Чудо Рождественской ночи
Шрифт:
Кошкодавов, сколь ни был упорчив, однако вспомнивши и Сабакины слова, склонился к милосердию – дочь свою простить и Сальникова назвать зятем. Приехавши домой, сказал о том своей боярыне, которая также, хотя и очень была сердита, но гнев свой умягчила, ибо матери детей, особливо девушек, любят горячее, нежели отцы; усердно желала тот же день дочку свою видеть и помириться; с согласия мужнина, сыскавши чрез малого Сальникову квартиру, послала его проведать о здоровье. Аграфенушка, увидевши от батюшки посланца, тотчас легла под одеяло и стала жестоко охать, а Сальников, сидя над нею, воет, как по мертвой. Слуга, увидя их в таком состоянии, испугался, а Сальников, вставая со стула, говорил: «Вот, братец, видишь ли, как сильна родительская немилость и гнев: она бы, может, давно Богу душу отдала, но земля не принимает; донеси батюшке и матушке, хотя бы в последний раз сделали милость – простили и прислали родительское благословение! С чем ей на тот свет появиться, а здесь так долго понапрасну мучиться?» Малый, пришедши домой, рассказал видимую им над боярышнею жалость. Госпожа, первая вскоча со стула, закричала на мужа: «Вот ты, старый негодяй, что наделал со своим проклятием! Слышишь ли, что потеряли свое милое дитятко? Долго ли уморить младенца? Она, я чаю, голубушка моя, со страсти пропала!.. Эй! мама, поди сюда. Взявши образ со стены окладеный с низаною ризою, беги скорее к ним и, вместо нас, скажи мир и благословение навеки; а ты, Софрошка, запряги поскорее карету и проводи ее! Вот им, беднякам, от меня тысяча рублей на овощи!» Мамка, тотчас помолясь Богу, поехала. Вошедши в горницу, сказала, что родители их прощают и разрешают. Аграфенушка при холуе будто насилу встала с постели и, перекрестившись, сказала: «Слава Богу! Теперь хотя умереть, так готова!» Мамка, посидевши немного, что при малом разговаривать опасно, поехала домой, а приехавши, сказала, что она боярышню застала при последнем издыхании, «а как услышала от нас прощение, то как рукою сняло: вставши, моя матушка, немножко со мной и попромолвила, и благодарность вам от горячности сердца засвидетельствовать приказала (чего и не бывало)!» Боярыня, будучи в превеликом жару, запыхаясь, улыбаючи, говорила: «Вот ты, старый телелюй,[55] заслуженный и умный называешься человек, – это совсем неправда, – ваших таких умных сто голов не могут в год того сделать, что женская, как моя, в одну минуту сработала! Конечно, ты бы уморил Грушу-то, ежели бы не я помогла». – «Правда, так, – сказал боярин, – хороша дочь, если мать любит, – овсяная каша сама себя хвалит». – «Пожалуй, помолчи и не говори теперь ничего! – кричала боярыня, ходя туда и сюда по покою. – Мама, пожалуй ко мне! Здесь тебе делать нечего, поди к Груше и ночуй там! И легче ль ей будет, завтра поутру скажи; примечай же и того, горячо ли любит ее муж и ходит ли за нею, как надобно!» Филат чему и рад – мать умирает, а он блины утирает; равно и сия лукавая баба, пришедши в горницу к молодым, все рассказала, а они покатывались со смеху, что стариков со всех сторон мертвою рукою обводят. Поутру очень рано пришла мамка домой, а боярыня уже в спальном шугае дожидалась. «Что, мамка? Есть ли легче бедной моей Груше? И что она делает?» Мамка, будто с попыхов, прибежавши, сказала: «Слава Богу! Сударыня, как ни в чем ни бывала, и никакой болезни и припадка не чувствовала, и так была мне рада, как бы вам самим, только немножко на личике видна печаль, что с вами долго не видалась; а Селуян Софронович, то-то прямой муж, и ласковый, и приветливый, как голубь за голубкою – так равно и он за боярышниным хвостом по пятам и ходит, и при мне больше, нежели тысячу раз, поцеловались! Уж парочка! Нечего Бога гневить, а и боярышня успела выбрать сокола по мысли, – оба, мои батюшки, как налитые яблочки, даруй, Боже, еще больше ответ да любовь!»
Боярыня, от радости не удержавши себя от слез, прибежав к боярину, о том возвестила, который, открыв полусонные глаза, сказал: «Позовите их ко мне обедать, а другим сказывать: дома нет!» Боярыня опять мамку – на ноги с каретою. Грунюшка нарядилась в лучшее подвенечное платье с прибором, и Селуянушка также убрался пощеголеватее обыкновенного. Приехавши, повалились оба боярину в ноги, который на них необыкновенно громко закричал: «Сказывайте, негодные, кто из вас прав и кто виноват?» Грунюшка первая принялась за ответ: «Хотя, батюшка, замучить меня прикажите, я одна причиною, я одна виною: страстная любовь к Селуяну Софроновичу до того довела, что я вас обвенчаться не спросилась; подумала, что вы, за бедностию его, меня отдать не изволите, а мне и жить без него не хотелось: так-то мы и сделали свадьбу. В тот самый день, как вы ездили на веселье к Кособрюхову, а я под видом, будто поехала к тетушке, и никто в доме, окромя меня, сей тайны не ведал!» Боярыня, подошедши к мужу, ударила в шутку по плечу, сказала: «Ну, к черту! Полно чваниться, торить[56] их, бедняжек! Видишь ты, как настращал, что они пошевельнуться не смеют!»
«И вправду, встаньте, дети мои! – поцеловавши их, говорил. – Я знаю справедливую пословицу: „суженого и на коне не объедешь“; теперь обоих вас прощаю, только будьте добрые люди; от сего времени нет моего на вас гнева, – вижу, что больше виновата Грушка, нежели Селуян, по их собственным сказкам и признанию, а добровольное признание стоит доброго свидетеля; пойдемте обедать!» А после оного, введши Кошкодавов Сальникова в свой кабинет и, разбирая крепости, спрашивал, сколько где душ написано. «В первой, сударь, шестьсот душ в Новгородском уезде!» – «Пожалуй, положи!» Подавши другую, спрашивал: «А здесь много ли?» – «Четыреста домов в Алаторе». – «И сию также оставь! А в третьей сколько?» – «Две тысячи шестьсот дворов в Синбирском уезде!» – «Жирно, брат! Это материнская приданая; пожалуй, положи!.. Натко, эту посмотри!» – «Триста шестьдесят душ около Кром и Севска». – «Будет с вас докуда: место хлебородное и всем довольное; напиши от меня верющее письмо, поди в юстицию, справь и откажи за собою!» Селуян, хотя и простоват, однако подтяпал ту крепость,[57] в которой тысячи, а не сотни написаны; поднесши старику верющую грамоту, а он, подмахнувши, ее отдал: «Вот вам с моей руки, разживайся!» Селуян поклонился ему в ноги, а мать проведала, что Кошкодавов так стал тороват,[58] призвавши дочь, говорила: «На! и моя деньга не щербата!» Дала из приданых своих триста душ в Брянском уезде: «Это богдашке на зубок!» По приезде домой, Селуян объявил о воровстве своем Груняше, которая с радости едва его не задушила поцелуями, говоря ему, что, хотя отец теперь за что-нибудь на них и взбесится, то взять будет нечего. И так Селуян, отставши от приказных волокит и ябед, поехал тихонько с женою своею для отказу новой вотчины, где нашел не село, а город. С год времени спустя, господин Кошкодавов, не захотя жить более на свете, опокинул, а потом и боярыня туда же водворилась, не взявши с собою ни единой души, а всех поручили в полную власть Сальникову. Он же, когда стал таким пушистым[59] господином, вспомнивши даваемые ему к обманам наставления учителя своего дьячка, послал к нему нарочного и, выписавши из духовного чина, определил его надо всем своим имением полным управителем, а мамку, за ее верность и услуги, наградя щедро, отпустил на волю; но она, видя от них всегдашнюю милость, осталась жить до смерти, а сестрица Селуянова Фетинья, не дождавшись от брата посланца, за неделю перед тем скончалась. Селуян Сальников, живучи со своею любезною Груняшею лет поболе десятков пяти, любя один другого сердечно, утопая в роскошах, забавах и веселиях повседневно, так же как и другие, померли, оставя по себе на земле немалое число потомков Сальниковых, которые и в нынешнем времени называются так.
Н.А. Полевой
Святочные рассказы
В Москве, доброй, как называл ее Карамзин, живало в прежние годы много стариков, живых летописцев прошедшего. Удаленные от шума столицы на Пресненские Пруды, в Замоскворечье, на Земляной Город, они тихо доживали и договаривали свой век: человек любит поговорить, когда не может действовать; кто действует, тот говорит мало. Я узнал Москву давно и слышал еще в ней рассказы и были елисаветинского и екатерининского века; видел людей в пожелтелых мундирах, с белыми, как снег, головами, с кагульскими рубцами[60] на лице и со значками за взятие Хотина[61] и завоевание Крыма. Я был тогда еще молод, но уже любил слушать их бесконечные рассказы, любил переселяться с ними от действительности к прошедшему. Когда мне бывало грустно, когда мне бывало весело, я всегда охотно слушал добрых стариков, рассказывавших мне свои были и небылицы: они переносили меня в круг людей, давно не существовавших, живо рисовали предо мною и ужасы московской чумы, и бунт Пугачева, и китайское посольство в Петербург, и шведского адмирала, пленявшего всех московских красавиц, лет за сорок до нашего времени. Русские сказки, русские рассказы и повести всегда мне нравились, и могу ли исчислить все, что я переслушал от добрых старожилов московских! Могу ли передать вам все их предания о мечтах и надеждах, давно уснувших с мечтателями, о порывах сердец, кипевших сильными страстями и давно охолодевших в могиле, о старых поверьях и обычаях!
Хочу, однако ж, рассказывать иногда вам, друзья мои, кое-что из того, что сам слыхивал, и вот теперь, кстати на святках, послушайте, что мне удалось услышать в один только вечер в беседе нескольких стариков.
Вам нет надобности знать, сколько лет прошло тому, как жил в Москве один человек старый, добрый, любезный, словоохотливый. Много, мало: не все ли равно? Я уважал его как старика и любил как человека. В его семействе провел я несколько часов счастливой юности. Тогда еще глядел я на свет сквозь призму надежд, жил в области мечтаний. Улыбка прелестной девушки,
И соловей в тени дубравы,
И шум безвестного ручья
радовали меня чистою, беспритворною радостью! Когда вечером, вокруг камина, собиралось доброе семейство моего старого друга, когда ты оживляла его собою, ты, которую я назвать не смею, которая после отказалась от счастья и променяла его на блестящую куклу большого света: я счастлив бывал в то время! Но полно о ней! Скажу вам, что дружеская беседа наша украшалась иногда присутствием старинных друзей нашего хозяина, также разговорчивых, веселых и добродушных.
Были, как теперь, святки. Где мог я лучше и веселее провести длинный зимний вечер, если не у моего старого друга? Еду к нему. Погода была несносная: снег хлопьями падал, и сугробы его переносило вихрем с места на место. Тем милее было после трудного путешествия отдохнуть в теплой, светлой комнате, с людьми счастливыми и веселыми.
Я застал полное собрание. Хозяин, в своем колпаке и татарском халате, занимал главное место возле камина. Дым вился из трубки его сослуживца, суворовского воина, подле которого сидел наш общий знакомец (назовем его хотя Терновский: Милоны, Добровы и Правдины уже надоели нам в русских комедиях). Это был добрый философ, который верил всем привидениям, всем колдунам, всему чудесному на свете и все старался изъяснять, как он говорил, естественным образом. Присовокуплю к этому Шумилова, доброго старика, который на своем веку объездил пол-России, видел все, что рассказывал, рассказывал обо всем, что видел, и был записной охотник рассказывать русские были и сказки. Я застал у них жаркий спор о каком-то деле первой Турецкой кампании,[62] но в то же время заметил желание хозяина говорить о чем-то другом.
У него была странная привычка говорить всегда о том, что прилично времени и обстоятельствам. Кроме обыкновенных рассказов о его путешествии на Кавказ, поездке в Польшу и знакомстве там с Костюшкою[63] (об этом когда-нибудь расскажу вам особо), он любил поговорить о политике, когда получал газеты, о полярных землях зимою, об Африке в жаркий летний день и о привидениях накануне Ивана Купалы.
Круто повернул он разговор, спрашивая меня о погоде, и известил, что все его домашние уехали на вечер к одному из знакомых. «Я думал, – прибавил он, – что и ты там будешь».
– Нет! Меня звали, но я отказался.
– А для чего? Пока молодость, надобно веселиться и играть жизнью. Будет пора и для тебя, когда дома, подле камина, будешь казаться веселее, нежели на бале.
– А вы сами всегда следовали этому правилу?
– О! да как еще следовал! На меня не пожалуются мои ровесницы, чтобы я скуп бывал на ласковые приветствия и мадригалы, и в менуете a la Reine[64] никто лучше меня не умел вытянуть ноги, учтивее приветствовать свою даму. Вы, нынешние молодые люди, сидни, а мы были настоящими молодцами.
– Напротив, ныне жалуются на ветреность молодых людей.
– Правда, но ведь это вечная жалоба; а разбери-ка хорошенько, то увидишь, что вы сделались увальнями против нас и заменяете все какою-то американскою дикостью! Нет правила без исключений (прибавил он, пожимая мою руку). Я говорю вообще. Начнем с нашего убора: какие мы были щеголи! Стальные светлые пуговицы, барсовые, полосатые кафтаны, пряжки на башмаках, двое часов с огромными пучками привесок; можно ли сравнить ваши темные куртки, вашу матросскую одежу с таким великолепным нарядом! А учтивость? Дама казалась царицей в нашем кругу; вы оборачиваетесь к дамам спиною, толкаете их и не думаете уважать.
– Знаешь ли, когда это началось? – сказал суворовский сослуживец. – С Французской революции. Тогда как мы били революционеров в Италии, наши дамы ахали от всклоченных их голов, от либерального платья их, остригли себе волосы, надели парики…
– Но что ж тут худого? – подхватил Шумилов. – Все это в порядке вещей: ныне любят простоту, менее блеску снаружи, больше внутреннего достоинства.
– Если бы так! – сказал хозяин. – А беда в том, что, мне кажется, нынешняя молодежь те же стеклянные куклы, что были мы, только мы были прозрачные, хоть сквозь глядись, а ныне этих кукол красят темной краской.