ЖАНРЫ

Чудо Рождественской ночи

Шрифт:

– Какие кости? – перебил я.

– Чудь[194] там жила прежде, чудские, – ответил старик Фома, как знающий больше.

– Какие чудские?

– Белоглазой чуди, – повторил он уже уверенно. – Чудь тут жила прежде, да и теперь еще проживает, только от человеческих глаз скрывается…

– Как так?

– Просто скрывается, потому ей нельзя не скрываться, она от потопа осталась… Слышно, когда кричит, слышно, когда собаки ее лают, только увидать ее трудно, когда летом, разве, застанешь на лодке, как рыбу промышляешь на чистом месте, так и то только увидишь издали. А стал подплывать, смотришь: она от тебя в пещеры, а зайти туда, там ничего нет, кроме костей. Верно? – обратился он к помору.

– Верно. Мы тоже слышали, как она гогочет. Сначала думали, гагарки. Потом посмотрели, обошли скалы, хоть бы одна…

– Ну, – догадался я, что они видели мираж, – рассказывай дальше.

– Ну, – повторил за мной помор, – посмотрели мы это, посмотрели, нет нигде нам местечка, и решили зазимовать на шхуне. Провиант есть, трески много, ружья в исправности, если придет белый медведь, даже капканы на песцов захвачены, на случай. Старик Данило был опытный хозяин: все предусмотрел за время. Ну, обили, это, мы кое-как кошмами нашу каюту, завесили двери олениной, натаскали поближе дров, чтобы ходить было недалеко к трюму, запасли трески, калачей, всей провизии и залегли на койках. Что нам? Беда не наша – хозяйская, жалованье идет, провианту довольно, лежим себе, мало горя: едим, чай попиваем, сухари хрустаем. Погода хорошая, на полынье пройдемся, тюленя бьем. Только тогда и было нам неловко, как с горы ветер ударит. Зашумит, это, в снастях, завоет, засвистит, везде потрескивает, все качается, ветер по палубе заходит, затрясет все, пойдет все завывать… Отлежишься, проспишь погоду и снова покой: гуляй по палубе, иди на охоту, лови песцов, карауль ошкуя[195] и спи вволю. Только, это, уже около Рождества – мы и праздники все с спаньем потеряли – как наступили потемки, случилась с нами история: стали мы замечать, что кто-то ровно ходит, осторожно ходит так на палубе. Медведь? Нет, медведя и следов не бывало. Песец? Для песца опять больно тяжело, потому слышно, как снег поскрипывает, ровно под человеком. И вспомни мы тогда про белоглазую чудь… Как вспомнили мы тогда с товарищем, так и присели… Ну, быть беде, если чудь про нас прознала. И вот выйдешь на корму, просто вот тебе и кажутся ихние черепа, что видели осенью в пещерах. Большие, громадные, с оскаленными зубами, лоб маленький такой, рыло вперед, и так страшно, право, ровно чего уж не видал моряком и кормщиком, а тут попятишься, попятишься назад, да как заскочишь в каюту, так даже товарищ и тот подскочит на койке, и у того волосы дыбом на голове подымутся… и как ночь, как полночь, так и слышно, кто-то ходит; вот как есть человек: так же и скрипит под ним, так же вот и шаги слышатся. Что, думаем, посмотреть бы в окошко? Дождались мы, это, лунной ночи, слышим, кто-то ходит, подкрались к окошечку рядом с дверями, сами дрожим так, посмотрели, а там собака бегает, черная собака, такая небольшая собой, как вот твой Лыско, – обратился он к старику Сядею, который разопрел, кажется, окончательно в своей малице и не то слушает, не то дремлет.

– Ну? – понукает рассказчика Фома, видимо, странно заинтересованный исходом дела.

– Ну, – продолжает рассказчик, – собачка, думаем, от зимовщиков прибегла, мало ли заблудящих собак по острову бегает от вас же, самоедов. Обрадовались даже ей – маним в каюту. Зашла, ласковая такая, только в глаза прямо не глядит и все как гладить ее хочешь, не дается, и все шерсть дыбом на спине становится. Известно дело: боится еще, не знаючи. Слава Богу, думаем, Бог товарища послал зимовать, все же будет ночами веселее. Только, это, поговорили, накормили ее кое-чем, сидим, как вдруг снова кто-то заходил по палубе. Что за притча? Ходит, поскрипывает, вот ближе к дверям подходит, и смотрим – собачка так ласково этак завиляла хвостиком и к дверям… «Не пускай, – говорю, – никого, Кузьма, – запри на крючок дверцы». Кузьма послушался, соскочил с места и запер. Запер, это, он только, как смотрим – рука.

– Какая рука? – спросил Фома, даже пошевелившись на месте.

– Человеческая рука, – мотнул головой рассказчик, – вот тебе икону сниму со стенки, что человеческая и белая такая, видно, что не мужичья.

– Ну?

– Ну, протянулась она этак, вот как у этих, к примеру, дверей, и хочет поднять крючок у нашей двери…

– Что ты?

– Верно, говорю, – хочет поднять… Как заревел я тут благим матом, схватил топор, торнул ногой двери, смотрю, а ничего нет, только слышно, как будто кто побежал по палубе и скрылся за носом судна. Скрылся, и скрылась за ним и его собака черная.

– Ну?

– Ну, скрылась, и только. Так, батюшко мой, мы ночи три после этого глаз не смыкали. Вот как напугала нас эта рука. Как вот сейчас вижу ее, проклятую: белая такая, просунулась в окошечко – а оно было с сломанным стекольцем – просунулась, загнулась и хочет отворить двери с крючка…

– Ну что? Приходила еще она, рука-то эта? – спрашивает весь оживившийся Фома Вылка.

– Приходила, и не одну ночь, только уже не просовывалась в окошко, потому мы его крепко-накрепко закупорили. Только походит, это, около дверей и уйдет.

– А собака? – спросил старик Сядей, который тоже оживился под влиянием этого рассказа.

– Собака? Собака так и сгинула, проклятая, с того нечистого часа больше не видели, и след простыл, и чья она была – до сих пор, вот и перекрещусь, не знаю…

– Да чья, как не чудская, – вступился тут неожиданно старик Сядей, – у них все собаки видают черными. Только хорошо, что она от вас тогда убежала, непременно была бы у вас беда: или кто умер бы, или что-нибудь случилось… У Нехватовой жили, так тоже с погибшего судна поморы сказывают, тоже такая черная собачонка появилась, жила, ласковая была такая; только раз ушли они на полынью бить зверя, остался с ей товарищ глаз на глаз: случилось что-то между ними, ведь что случилось!

– Что?

– Задавила товарища, горло у него вырвала и убежала… И с той поры такая болезнь у них пошла, что половина их сбесилась, веревками, тросами вязали, удержу не было человеку, совсем было все пропали, да, к счастью, весна подошла, солнышко показалось. Человека, не знаю, три-четыре от команды осталось!

– Что ты!

– Спроси вот хоть у Фомы.

– Верно, – говорит Фома, – я тоже слышал, в ту зиму зимовал я на Гусином Носе, недалеко. Верно, это было. После мы над покойниками вместе с матросами и крест поставили на могиле. Говорили тоже, что от собаки…

– Ну что? – спросил я снова рассказчика, желая его навести на рассказ про таинственную руку.

– Приходила, говорю, приходила после того не один раз, только уже оборотнем…

– Как оборотнем?

– В белого медведя оборотилась. Только сидим мы, это, так темной, темной ночью после этого – что-то не спится, и слышим: опять заходил кто-то по палубе. Вот идет, вот ближе, вот ближе, вот уже у дверей… А в ту пору оттепель стояла: окно немножко и оттаяло, чрез него видно. Смотрим, кто-то глядит в наше окошко… Смотрится, смотрится, видно два глаза… Схватил я тут, не оробел, винтовку – бац в окошко… Слышно только, кто-то повалился и закряхтел… Вышли после того тихонько за двери, посмотрели с товарищем – а под ногами белый медвежонок. Лежит уже мертвый, околел. Она в медвежонка оборотилась… И ведь что? После того хоть бы раз кто нас попроведал, так и прожили до самой весны, так и уехали после того на карбазе в море искать судно.

– Вот она, чудь белоглазая. Оробей тогда немножко, пусти ее в каюточку, было бы дело, задушила бы проклятая, верно, – заключил помор важно.

– Да не чудь была, вижу я по твоему рассказу, – вступился тут неожиданно Фома Вылка.

– А кто? Кто больше? Сказывай, если знаешь, – даже обиделся немного рассказчик, что его неожиданно так перебили.

– Да не чудь! Чудь – та не полезет к человеку, она от него прячется.

– А кто? кто? Сказывай, если лучше знаешь, – стал наступать обиженный помор на Фому Вылку, уже разгорячившись.

– А цинга, вот кто! – вдруг выпалил Фома и даже привскочил на месте. Видимо было, что Фома что-то знал про это, и я, не желая, чтобы разговор затянулся без угощений, вдруг встал с места, взял за рукав разгоряченного Фому, взял за другую рассказчика-помора и потащил их к столу выпить и закусить, мотнув головой и старику Сядею, который тоже был в возбужденном состоянии под влиянием этого спора.

– Ну, теперь рассказывай ты, Фома, – обратился я к нему, когда мы выпили рюмки по две зараз.

– Ну, ну, говори, говори, старик, – сбавил тону наш старый рассказчик. И Фома старик, еще попросив рюмочку, чтобы «прополоскать горло», начал свой рассказ на эту тему.

– Только не перебивайте, все расскажу по порядку. Знаю я, кто к ним тогда с собакой подходил ночью – это цинга. Бывало это со мною, не впервой на зимовках, хоть спросите старуху. Она вам это скажет. Со мною раз это было, как я зимовал на Гусином Носе. Зимуем мы, это, там, я, Прошка, Максим толсторожий, Андрюшка – тогда еще подростком был, – зимуем, это, в одном чуму – бабы, ребята, – полнехонек чум народу. Вот и зима прошла, вот и показалось солнышко, вот и припекать стало, как вдруг я что-то занемог. Занемог, и только. Так, ничего ровно не болит, а только все ноет. Ноет и ноет и так ноет, что вот бы все спал, а пробудишься, так даже пошевелиться больно. Мужики на промыслы ходят, мужики в горы за оленями ездят, а я все дома, все лежу на постели, а выведет когда старуха на солнышко, еще пуще того спится… Только сплю я, это, раз на сугробе снега, сплю и вижу во сне: ко мне подходит баба. Баба белая такая, и хоть бы на ей чуть… Как есть нагишом, и только.

Поделиться с друзьями: