Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Кто-то когда-то спросил Мокеева — за что, мол, ты такую учительницу выбрал себе, мол, ничего такого выдающегося, мол, на парней спрос повышенный, мог бы повременить, поприкинуть... Так, по молодости, кто-то ляпнул. И Мокеев теперь уж не помнит, что дураку ответил, но задумался, для себя задумался. И решил, что самое главное в Валином лице — самостоятельность и доброта. Простое у Вали лицо, доброе — и свое. Вот что самое важное — свое лицо. Смотри-ка, стоило прийти в ресторан, в непривычную, так сказать, обстановку, чтоб понять, какое лицо у жены. Мокеев довольно резко повернулся в сторону подходящей официантки — та даже испугалась слегка.

— Вам что, товарищ? — спросила, опешив.

Нет-нет, ничего, это так, — извинился Мокеев — не скажешь ведь, что повернулся сравнить ее с Валей. Официантка еще покосилась на Мокеева, пододвигая ему тарелку и чувствуя какую-то неясную вину перед этим милицейским. Похожа она была в профиль на какую-то киноартистку, Мокеев не помнил фамилии, в кино видел и еще в кабине «МАЗа» — помнится, задержал водителя за превышение скорости.

А у Вали свое лицо, очень простое, доброе, очень русское — свое.

С тем и принялся Мокеев за солянку.

Перед бифштексом получилась вполне ресторанная пауза, лейтенант Володя заметил даже:

— Смотри-ка, не хочет девочка с нами расставаться, вон от кухни любуется. Ты, брат, так на нее взглянул — теперь до вечера продержит...

— А ты посигналь ей.

Володя посигналил.

— Ты как отдыхал, ездил куда или дома? — спросил Володя Мокеева — тот днями только из отпуска вернулся.

— В Питер ездил, к сестренке, потом в степи летал, в Казахстан.

— К отцу?

— К нему.

— Ты рассказал бы, а то бормочут всякие чудеса... Расскажи! Если хочешь, конечно, — добавил лейтенант Володя — деликатности у него не отнимешь. Мокеев и сошелся с ним из-за этой деликатности. Мокееву вообще деликатные люди нравились, и сам он, как Валя однажды выразилась, страдал деликатностью.

Страдал... А как иначе? Страдал, конечно. Если Валя такое ему сказала — считай, выругала. Она и не прибавила больше ничего, а Мокеев так и считал: выругала.

И правильно, сколько ж можно! Работал он в ГАИ уже пятнадцать лет, не меньше. Да, Витальке скоро пятнадцать, за год до его рождения он и поступил сюда. И с тех пор квартиры получить не сумел. Год назад пришел подполковник из Управления обследовать условия на предмет очередности квартирной, спрашивает: «Товарищ старший лейтенант, что у вас здесь?» Это он про их комнату. «А все здесь, товарищ подполковник, — сказал Мокеев. — Спальня, столовая, библиотека, детская — все». В своей комнате мог он себе позволить чуточку юмора — на такой, тем более, юмористический вопрос.

«Как? — спросил подполковник. — А сын где спит? Вы ж говорили, что сын у вас». «Так точно, сын Виталька, четырнадцати годов, вот на этом диване спит сын, — сказал Мокеев и показал на диван. — А мы с женой вот здесь», — показал он на кровать, от которой до дивана было ровно метр и десять сантиметров. Еще в комнате помещался стол, на котором ели и Виталька готовил уроки, еще этажерка с учебниками Витальки и будильником, и у самой двери — вешалка на четыре крючка. «Восемь метров ровно, — сказал еще Мокеев подполковнику, когда тот зачем-то повернул голову. Мокеев подумал, что начальство прикидывает метраж. — Можно не мерить, недавно обои клеили, сосчитано...»

Подполковник как-то странно посмотрел на Мокеева и сказал только: «Я доложу, старший лейтенант, о ваших условиях».

Теперь вот Мокеев ждет квартиру в новом доме, строители ели землю, что к ноябрьским сдадут, но что-то заело у них, теперь к новогодью сулят. Улита едет... Валя говорит: «Ничего, товарищ старший лейтенант, столько ждали, еще погодим, вот майора получишь — и вселимся...» Валя шутит.

— Ты если не хочешь — не рассказывай, я не настаиваю, — сказал издалека лейтенант Володя.

— Ну что ты, какая тайна! — смутился Мокеев. Володя и вправду мог подумать, что неделикатность совершил — спросил про отца.

И пока ели бифштекс с яйцом, и потом еще ждали компоты, и потом еще Мокеев чаю попросил — какой-то неправильный обед без чаю, — он и рассказал в коротких словах про отца.

А если не в коротких, то получилось бы гораздо длиннее.

В сорок пятом отец не вернулся. И в сорок шестом не дождались, и в сорок седьмом не пришел. Была бумажка, официальная: пропал без вести. Но ведь пропал — не погиб... Ждали. Мать ждала, и Мокеев ждал. Тогда его просто Колькой звали. Это уж как работать пошел — стал Мокеевым. Все Мокеев и Мокеев, по имени почти никогда, Мокеев сначала удивлялся, потом привык. Это удивительно, как к человеку может собственная фамилия пристать, даже имя заслонила. И ребята в школе, в последнем классе, который Мокеев одолел, — в седьмом, — перешли на «Мокеев». Так и повелось.

А мать ждала... Иногда, бывало, соберется семья, а кроме Кольки было их у матери еще двое — сестренка Нинка и меньшой брательник, Мишка: он перед самой войной народился, в сорок первом, майский. Нинка на два года моложе Мокеева, а потом уж и Мишка.

Случались такие вечера. Соберутся все, картошки поедят с простоквашей, фитиль у лампы прикрутят и сидят, сумерничают. Фитилек в лампе светит, будто издалека-издалека, будто через поле какое или через лес. Мать рассказывает чего или просто молчит, ветер ищет в крыше щелки, вокруг углов навевается, дверь на щеколде вздрагивает, и слабое круговое пятно на потолке — от лампы, будто живое, ширится, узится, пульсирует.

Мать сидит, вздохнет, столешню вдруг погладит рукой или младшего, Мишку, прижмет к себе, подбородок положит ему на макушку и качается тихонько, и не мигает, не мигает — на фитилек глядит, и Мокеев видит, как глаз у матери становится большой, выпуклый, качается, потом вдруг молча прольется на щеку тяжелая слеза, пролетит все лицо и упадет Мишке на волосы. Мишка скажет только: «Мам, мокро», — и мать отодвинется, улыбнется виновато: «Крыша прохудилась, мужички, капает...»

Заходили соседки — счастливые, и вдовы, и у которых, как у Мокеевых, без вести... Помнит Мокеев, как мать говаривала подруге: «Вот не верю, что убитый он, чувствую... не оборвалось между нами... осталось что-то... не могу сказать, но не убитый он, живой». Соседки сочувственно кивали, с болью и надеждой вглядываясь в худое материно лицо, пытаясь, быть может, найти в этом лице что-то и свое, чего не успели разглядеть вечерами в мутных военных зеркалах. У них в доме тоже было такое — военное, мутное. Ждали оккупации, закопали добро в землю, и зеркало закопали. Потом уехали, потом вернулись, выкопали добро, и зеркало оказалось мутным — выглядываешь оттуда, будто из тумана.

В оккупации они не остались, успели выбраться. Бедовали, голодом сидели, вшей били, добрались в Зауралье, устроились кое-как — мать работала, вечерами шила, вязала, игрушки мастерила — пропеллеры из бумажных обрезков на палочке с гвоздиком, куклы тряпичные с химическими глазами. Под конец войны сытнее стали жить — паек дали хороший, на большом заводе мать устроилась, и еще на подсобном хозяйстве помогала, и огородец свой выкроили на пустыре. Но как только Информбюро сказало про освобождение их района на Псковщине — засобиралась мать в путь. Уж и отговаривали ее на заводе — подожди, мол, куда спешишь, выгорело там все, да с ребятишками, да жить негде — нет, не дала мать себя уговорить, срядились, двинулись. Вернулись — и правда, выгорело. Ни жить негде, ни кусать нечего, ни одеться, ни обуться. Мать говорила: «А куда ж нам еще, как не сюда... и головешки родные... и отец вернется, не застанет никого — что подумает?».

Поделиться с друзьями: