Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Чашкин ничего не понял, хотя на всякий случай ухмыльнулся.

Шофер объяснил: «Ж-ж-ж-ж» — это самолет летит. «Чм-мо!» — это Ленька у трапа целуется! Врубился?

Чашкин опять ухмыльнулся, хотя опять ничего не понял.

— А вот, слушай, тоже случай был… — начал и он и рассказал про зайца, который боялся, что его примут за верблюда.

— А то еще вот, слушай! Русский, англичанин и француз поспорили…

…А Чашкина тут ошеломила такая тяжкая стремительная дремота, что он вдруг клюнул носом и стукнулся лбом о панель кабины. Очнулся на секунду, выпрямляясь, и опять рухнул в сон, откинувшись затылком к спинке сиденья. Это даже и не сон был. Это была какая-то черная, бешено понесшаяся сквозь него горестная метель!

Это был сон о матери, хотя она и не представала его взору. Это был сон об отсутствии матери. О черной зияющей пустоте, которая осталась после ее ухода. О тошном страхе жить ему в этом мире — без матери.

И черный торжествующий, злорадостный ветер этого сна несказанно едко язвил его душу тысячью каких-то запоздалых сожалений, напрасной, уже в никуда обращенной нежностью, немотой так и не высказанных никогда ласковых слов к матери, жгучими проклятиями себе…

И — наконец-то — он заплакал о матери, сквозь сон, не открывая глаз! Отдохновенно, исчерпывающе заплакал — ощущая, что хоть и не уменьшается мера горести в нем, но все же легче и проще становится на душе.

— Э-эй, дедка!

Чашкин услышал, что шофер толкает его в плечо.

— Что это с тобой? Я ему анекдоты травлю, а он… Э-эй! Чашкин открыл мокрые глаза, утерся кулаками.

— Заснул я, парень, — сказал он извиняющимся голосом. — Должно, приснилось что-то.

— У тебя, может, чего случилось? Может, заболел?

— Да нет. Ничего не случилось. Что может случиться?

— …а то я недавно тоже одного вез… Мужик как мужик. Сидим — разговариваем. А он вдруг ка-ак заорет! Ка-ак давай биться! Пена изо рта! Этот оказался, как его… эпилептик!

— Ну, а ты чего?

— Чего… Вытащил на обочину…

— И бросил?! — ужаснулся Чашкин. Парень обиделся:

— Ну ты, дед, даешь! Бросил… Машина тут какая-то сразу остановилась. Мужик толковый оказался: отвертку ему в зубы, меня на ноги посадил. Тот подергался-подергался — прочухался! И, ты знаешь, ни хрена не помнит! О чем до последнего слова разговаривали — помнит, а дальше — тишина!

Они помолчали. Потом Чашкин спросил:

— Ты мне вот что скажи… От того места, куда меня привезешь, Далеко ли еще до Москвы будет?

— От Фуфаева-то? Да не-е! Километров двести… А ты все же, дед, сознайся, чего это ты в Москву намылился?

— Ко святым местам, сказал же.

— В Лавру, что ли? Без булды? Если в Лавру, то тебе и того меньше: километров сто пятьдесят. А ты что же, верующий?

— Будто бы ты неверующий…

— Этого я, честно, не знаю! — признался шофер. — Что-то такое должно, конечно, быть. Наши деды, что уж, вовсе дураками были? Во-о! — воскликнул он вдруг с оживлением. — Хочешь, расскажу? Со мной лично был случай! Слушай! Нужно мне было как-то ехать в Демьянск за запчастями. С утра. И вот просыпаюсь, а у меня такая мутота на душе — хоть вой! Гадом быть. Не хочу я ехать! Хоть убивайте! Что-то, чувствую, со мной в этой ездке случится. Или авария. Или наезд совершу. Что именно случится, не знаю, но только не хочу я ехать! Боюсь я ехать! Слушай дальше. Посылаю жену. Скажи, дескать, что заболел, что с похмелья мучаюсь, чего хочешь скажи, но пусть сегодня вместо меня кого-то другого посылают. Ну, вот. Послали вместо меня Стасика, был у нас такой, совсем пацанчик, только что с курсов. И — что же ты думаешь? — едет он обратным рейсом, и за два километра от того места, где я тебя посадил, навстречу ему «зилок» с прицепом! И вот у «зилка» того прицеп вдруг отрывается, волчком по шоссе — бац! — Стасику тому прямиком в кабину!! Жив он, правда, остался. Ногу вот только по сих оттяпали. Калека, в общем, на всю жизнь. А ты говоришь…

— А совесть-то не мучает, что он вместо тебя оказался? — неожиданно прокурорским тоном спросил Чашкин.

— Ага, — просто сказал шофер. — Я ему теперь и дровишек, когда себе везу, подкину… и с бутылочкой когда-никогда заедешь… Он-то не знает! Он-то думает, что я по дружбе или там из жалости. Иной раз и сам просит помочь. А я-то знаю! Но молчу. Вот тебе, пожалуй, второму рассказываю, поскольку чужой. И жене велел. Убью, сказал. Если ты хоть кому-нибудь, хоть полслова обронишь, — убью! Такие вот дела. Ты, дед… (он постарался сказать это с усмешкой), когда там будешь, свечку или что там надо поставь, чтобы, значит, как это называется, не знаю… Меня Тимуром звать, Тимкой.

Ноги у Чашкина прямо-таки криком закричали, когда вылез он, почти вывалился из кабины и утвердился на земле.

Страшно было начинать шагать. Он с полминуты постоял в нерешительности. Потом пошел. Сначала постанывая и покряхтывая на каждом шагу, потом — как уже приноровился ходить: с одушевленностью то есть механизма, никуда по сторонам не глядя, никуда будто бы и не стремясь.

Через некоторое время он поймал себя на том, что думает о шофере, который только что его подвозил, и об истории, которая с тем приключилась.

Нечаянно обнаружив это, он тотчас принялся размышлять и о том удивительном, что с ним, Чашкиным, произошло: почему он, Чашкин, так обвинительски расспрашивал парня о том, не мучает ли того совесть? Только ли потому, что личина калики перехожего, идущего ко святым местам (личина, которую он принял не без удовольствия), требовала от него именно в таком тоне говорить с шофером? Или он и в самом деле имел какое-то свое, собственной верой заслуженное право так говорить с маловерующим?

Он стал думать о Боге, о себе, о своем к нему отношении и не мог не признать, что в этой стороне его жизни лежит как бы огромное пространство пустоты. То есть он никогда не отгораживался стеной отрицания от Бога, но никогда и не обращал взоры свои к нему. Море ленивого равнодушия простиралось между ними.

Он вдруг подумал: если он, Чашкин, был равнодушен к тому, кого называют Богом, то ведь и тот, кого называют Богом, вправе быть (и он наверняка был!) столь же равнодушным к нему, Чашкину! И не от этого ли так скудна, так убога, словно бы серенькой пылью припорошена, оказалась прожитая им жизнь?!

Это предположение поразило его.

Он вспомнил школьную свою знакомую Наталью Флегонтову. Как они встретились случайно в райцентре (она жила теперь там, за военкомом), как стояли посреди ярмарки, грустно вспоминая школьные годы, расспрашивали друг друга о жизни, о детях (у всех все было хорошо, то есть обыкновенно), и вдруг Наталья, не договорив о дочери: «…в институт вот собирается…» — вдруг в изумлении потрясения замолкла! Уставившись прямиком в глаза Чашкину, спросила с болью:

— «И это все?!» — Потом еще раз, уже почти со слезами повторила: — «И это все, Ваня, что и должно было быть?!»

Тогда-то он не очень понял, о чем она. А вот сейчас догадывался. И что именно имела в виду Наталья, и отчего у него да и у Натальи, да и у других такая пасмурная, такая водовозная получилась жизнь.

Если ОН есть, догадывался Чашкин, то никакого ЕГО милосердия не хватило бы на эту тьму равнодушных к НЕМУ, глумящихся над НИМ, отрицающих ЕГО! ОН не мог не покарать их, но из милосердия своего покарал лишь равнодушием своим! Просто оставил их одних, сирых и убогих, на произвол устроенной ими жизни!

И, взволновавшись этой догадкой, Чашкин вдруг принялся торопливо молиться, обращаясь куда-то туда с просьбой простить! А когда счел, что просьб о прощении достаточно, стал просить, чтобы они дали ему силу дойти! И чувствовал стыд в себе, потому что не мог ведь не знать, что из корысти обращается, а не по истинной вере, совершенно одновременно допуская, что все просьбы его впустую, и то, что (кто же их знает?), может быть, и помогут…

Странно ему было со стороны смотреть на себя, молящегося.

Поделиться с друзьями: