Цицерон
Шрифт:
Помпей праздновал свой триумф 17 марта 79 года. Через несколько дней, скорее всего в апреле, когда открывался мореходный сезон, Цицерон взошел на корабль, отправлявшийся на Восток. С ним ехали его брат Квинт, с детства разделявший любовь Марка к литературе, но предпочитавший красноречию поэзию, двоюродный брат Луций, уже нам знакомый, и Марк Пупий Пизон, которому была отведена в некотором роде роль наставника. Подробности того, как добрались молодые люди до Афин, неизвестны. Наиболее вероятно, что следовали они традиционным путем — морем из Брундизия в Коринф, а оттуда по суше. Существует предположение, что по пути в Брундизий Цицерон и Пупий Пизон свернули с дороги, дабы посетить Метапонт — оба хотели повидать места, связанные с жизнью Пифагора. Предположение это не лишено оснований, но доказано, разумеется, быть не может. Бесспорно, во всяком случае, лишь, что Цицерон всегда остро чувствовал особую атмосферу городов, зданий, местностей, отмеченных памятью о великих людях. Связь между великим прошлым и сегодняшним днем будила его собственную мысль и помогала откликнуться на те голоса, что доносились из исторического далека. Места и пейзажи, на фоне которых протекала жизнь великого человека, обладали в глазах Цицерона духовным смыслом, и в его описаниях можно расслышать ноты почти романтические.
То не было, правда, чисто платоническое наслаждение, и мысль его обращалась в подобных случаях все же больше к настоящему, чем к прошедшему. В начале V книги «О пределах добра и зла» Цицерон описывает свой разговор с попутчиками (к которым присоединился и Аттик) в рощах афинской Академии. Обращает на себя внимание, что все эти молодые римляне находятся под властью тех же впечатлений, что и сам автор. Квинт взволнован видом акрополя Колоны, где жил его любимый Софокл, Луций в восхищении от мест, где Демосфен укреплял свой голос, стараясь перекрыть шум морских волн, и испытывает чувство восторга при виде могилы Перикла. Цицерон, задумавшись, отходит в сторону и, глядя на экседру, где так часто сиживал Карнеад, воскрешает перед умственным взором облик этого героя Скептической Академии. Аттик, разумеется, избирает местом своих раздумий «сад» Эпикура. Нам нелегко представить себе римлян в столь сентиментальной ситуации, однако здесь они сами расспрашивают друг друга о своих чувствах, и Пизон, выражающий в этой части диалога мнение Цицерона, поясняет, что стремление увидеть достопримечательные места, связанные с людьми, особенно чтимыми, вызвано не пустым любопытством: каждый из юных путников стремится узнать сколь возможно больше о великом человеке, особенно ему близком, дабы принять его за образец поведения и жизни. Рассуждение это важно еще и с той точки зрения, что раскрывает, как рассматривали римляне познание. Для них, да и для очень многих греков оно не предполагало исключительно или даже преимущественно накопление знаний, а состояло в обнаружении образца для подражания. Познание было формой жизни, оно проникало человека целиком и потому не могло исчерпываться лишь содержанием памяти.
Так они жили, Цицерон и его спутники, на протяжении долгих месяцев, осененные воспоминаниями о великих людях, чьи образы господствовали в ту пору в духовной жизни Афин. Они прибыли в столицу Аттики, по всей вероятности, летом 79 года, и там же застала их смерть Суллы в марте 78-го.
Некогда Цицерон с жадностью слушал в Риме лекции Антиоха Аскалонского и, прибыв в Афины, прежде всего отправился разыскивать своего бывшего учителя. Пупий Пизон одобрял его, поскольку сам принадлежал к ученикам Антиоха, стоявшего в те годы во главе Академии и полагавшего вернуть школу к учению ее основателя Платона.
Для Цицерона и Пизона Платон — «Бог», живой источник всякой философии. Они отдают себе отчет, однако, что именно в силу своей глубины и мощи мысль Платона допускает различные пути дальнейшего развития. Сама Академия, разрабатывая некоторые стороны учения Платона, пошла по пути пробабилизма, чтобы не сказать скептицизма, и отрицала вообще возможность научного, то есть основанного на разуме, познания. Эта теория была наиболее последовательно развита Карнеадом в середине
II века до н. э., и в тот период, когда Цицерон слушал Филона из Лариссы, он целиком подпал под ее обаяние. Антиох не был до конца солидарен с этим направлением, которое рассматривал как отклонение от подлинного, изначального платонизма. Он полагал, что обнаружил в мьтсли Платона основы истинного догматизма, и называл свою школу Старой Академией в противоположность Новой Академии Карнеада и Филона. Он доказывал, что к Платону восходят два учения, каждое из которых признает возможность познания, то есть способности человеческого разума воспринимать и перерабатывать данные чувств, объективно и точно отражающих реальность. Одно из этих учений принадлежало Аристотелю, другое — стоикам. Антиох же взялся за разработку доктрины, созданной им самим и соединявшей некоторые элементы изначального платонизма с элементами философии обеих школ, из него вышедших.
Следующий пример поможет понять, что представлял собой подобный синтез. Центральным пунктом любой философии той эпохи было понятие Высшего Блага, Абсолютного Блага, которое составляло завершение и высшую точку бытия. Для стоиков таким Высшим Благом была «честность» — поступок, характеризовавшийся как нравственно «прямой» и «прекрасный» (римляне обозначали его словом honestum, которое по своему полю значений характерным образом связывалось для них с семантическим кругом «славы»). Отсюда следовало, что Мудрец, то есть человек, развивший у себя способность к прямоте поведения, тем самым обретает и совершенное блаженство даже среди всякого рода бед и несчастий. Нищий и больной., он тем не менее с полным основанием вызывает зависть. Напротив того, Аристотель, стоявший ближе к обыденному сознанию, видел, разумеется, в нравственности составную часть Блага, но при этом полагал, что блаженство может быть достигнуто лишь там, где к нравственному совершенству присоединяются блага, даруемые Судьбой: если не красота, то по крайней мере здоровье, состояние, избавляющее от нищеты, и принадлежность к числу граждан города, хорошо устроенного, пользующегося славой и уважением остальных эллинов. Между двумя учениями, таким образом, существовало вполне очевидное различие: для стоиков Мудрец независим от Судьбы и не нуждается ни в каких внешних благах, для перипатетиков же внутреннее совершенство было лишь составной частью и проявлением упорядоченности общественного целого, так что счастье человека зависело не от него одного. Дабы сделать свое учение более приемлемым для обычного человека, руководствующегося простым здравым смыслом, стоики ввели в свое понимание Высшего Блага смягчающие моменты. «Мнимые блага» (здоровье, богатство, слава и т. д.) согласно внесенным уточнениям не блага в собственном смысле слова, но составляют категорию «предпочитаемого» и «приятного» — ими, конечно, желательно обладать, но отсутствие их не должно делать человека несчастным.
Антиох, чья доктрина изложена в V книге «О пределах добра и зла», указывал, что стоики в собственной жизни не способны полностью соответствовать своему определению Высшего Блага, покоящегося на одной лишь нравственности, и для видимости доказательства прибегают к словесным уловкам, называя лишь «предпочитаемым» то, что для всех нормальных людей составляет бесспорно один из видов блага. Отсюда он делал вывод, согласно которому наилучшее учение должно основываться на трудах Аристотеля, поскольку он рассматривает человека в его реальной цельности, в единстве души и тела и тем самым дает ему возможность полностью рос-крыть все задатки и таланты, заложенные природой. Цицерон за Антиохом не последовал, но беседы с ним не прошли для него даром. Они укрепили его в мысли, что стоицизм может быть важен и может играть свою роль не только в тех крайних обстоятельствах, о которых говорили ученики и последователи Зенона.
Антиох, кроме того, познакомил слушателей с течениями послесократической философии, которые, начиная с IV века до н. э., множились с поразительной быстротой. Цицерон научился рассматривать эти философские учения в их единстве и историческом становлении, поскольку Антиох обращал особое внимание на филиацию идей, на переходы, соединяющие одну школу с другой, и цель его во всех случаях состояла в выявлении внутренних, внешне неочевидных связей. Слушатели его приучались видеть общее в самых разных учениях и устанавливать гармонию между ними. Так возник или, во всяком случае, так развился пресловутый эклектизм Цицерона, который никогда не был результатом смешения разнородных философских направлений или торопливых и приблизительных их оценок, а был направлен на обнаружение глубинных связей между ними. Может быть, в этом и состояло наиболее ценное, что воспринял Цицерон от Антиоха, — методу, здесь описанному, он следовал всю жизнь.
Так или иначе, начиная с этого времени, Цицерон поверил вслед за Платоном, в чьих диалогах идеи служат как бы введением в мир мифа, что высшие истины не достигаются одной лишь силой рассудка — поверил и стал искать истину если не в откровении, то на пути обнаружения и толкования символов. Следуя этим путем, он приобщился к Элевсинским мистериям. Может быть, тут сыграла роль просто мода: многие римляне, попадая в Афины, старались стать мистагогами Деметры (тем более что, если период инициации уже завершился, они всегда могли потребовать, чтобы церемонию провели специально для них!). Может быть, некоторый свет на причины, по которым Цицерон приобщился этих таинств, проливает поведение Аттика. Он тоже прошел инициацию в Элевсине, невзирая на свои эпикурейские убеждения, согласно которым человеческая душа никогда и ни в каком случае не может обрести бессмертие. Для эпикурейца богопознание не было проявлением пустого любопытства; оно приучало душу к высшей безмятежности, позволяло созерцать величие и блаженство богов и приготовляло ее тем самым к восхождению на высоты мудрости. Мифы, учили эпикурейцы, нельзя понимать как рассказы о реальных событиях. Так, Деметра никогда не вручала Триптолему семена злаков, дабы он научил людей их выращивать;
она никогда не скиталась по миру при свете факелов в поисках похитителя своей дочери, дочь ее вовсе не разделяет ложе Гадеса в Аиде. Мифы эти, как и некоторые другие, связанные с культом Деметры, содержат истину другого, более духовного порядка. Они показывают, как с познанием земледелия люди оставили бродячую, исполненную насилия жизнь диких пастухов, как перешли к оседлой жизни земледельцев, тем заложив основы государственности и твердых законов. Деметра, таким образом, не просто богиня плодородия; она создала уклад существования, позволяющий людям обретать внутреннее спокойствие и безмятежность, которую эпикурейцы называли атараксией и в которой для них заключалось Высшее Благо.
Для Аттика скорее всего значение Элевсинских мистерий этим и ограничивалось. Цицерон шел дальше и принимал также мистические учения, в них содержавшиеся. Похвальное слово этим мистериям содержится в начале II книги трактата «О законах». Сначала Цицерон говорит здесь о том, как эти таинства открывают путь к счастливой жизни, но затем прибавляет, что они, кроме того, учат нас «и в самой смерти не терять добрую надежду». Цицерон, следовательно, верит в то, что жизнь продолжается и после смерти, выражая, впрочем, не столько твердую уверенность, сколько надежду. Скорее всего здесь продолжено рассуждение, содержащееся в Платоновом «Федоне», где Сократ приводит доводы в пользу бессмертия души; ни один из них, говорит Платон, не убеждает полностью, но в совокупности своей они внушают «добрую надежду». Совпадение формулировок у Цлатона и Цицерона, без сомнения, говорит и о совпадении мысли. Со времени первого пребывания в Афинах определяется известная склонность Цицерона к мистицизму и открытость такого рода влияниям, его способность черпать в них вдохновение для творчества. Он вспомнил об этом источнике своей духовной жизни много лет спустя, работая над «Тускуланскими беседами», но тот же источник можно обнаружить и раньше — в мифе, завершающем трактат «О государстве». Нет ничего удивительного в том, что Цицерон — поэт, столь чуткий к красоте словесного выражения мысли, оратор, умевший словом подчинять себе души слушателей, не остался навсегда во власти скептицизма Новой Академии и сумел выйти за те пределы, где господствует безраздельно разум.
Итак, в марте 78 года, когда умер Сулла, Цицерон находился в Афинах и уже в течение шести месяцев слушал Антиоха. Антиох и призвал его расстаться с отрочеством и вступить на «дорогу почестей». Подобный совет естественно вытекал из философии, которую исповедовал Антиох, верный и в этом случае учению Аристотеля и политическим традициям Афин, где считалось, чго люди выдающихся способностей обязаны служить ими родному городу. Наградой им была слава.
Цицерон, однако, отправился в Рим не сразу и не прямо. Мотивы его разгадать нетрудно: до достижения возраста, позволявшего добиваться квестуры, оставался еще примерно год. Мы не знаем, в это время или раньше Цицерон посетил Спарту. Он не мог противостоять искушению повидать город, который на протяжении веков обладал для римлян странным обаянием и «словно марево в пустыне» постоянно притягивал их взоры. В «Тускуланских беседах» разбросано несколько замечаний, из которых явствует, что Цицерон в Спарте был и выразил восхищение — несколько сдержанное и нигде не переходящее в подлинное одобрение — теми испытаниями, что полагалось проходить юным лакедемонянам. Они должны были молча перенести боль и муки перед алтарем Артемиды и драться друг с другом «кулаками, ногами, ногтями, наконец, зубами, готовые скорее умереть, чем признать себя побежденными». На взгляд Цицерона, все это явно отдавало неумеренным тщеславием и архаическим варварством — неслучайно в связи со спартанскими обычаями он вспоминает о ритуальном убийстве вдов у индусов. В Пелопоннесе он встречался также с коринфянами, жившими в изгнании все семьдесят лет, прошедших со времени разрушения их города. Их не так уж много, замечает Цицерон, душевные раны их зарубцевались, и они мало чем отличаются от других эллинов. Повидав этих стариков изгнанников, постоянно погруженных в мелкие заботы повседневной жизни, Цицерон, по-видимому, еще на пути в Афины посетил развалины их города. «Внезапно вставшие перед моим взором руины Коринфа, — замечает он, — произвели на меня большее впечатление, чем на самих коринфян». Город Коринф был разрушен за 60 лет до того римской армией, и римский полководец допустил его разрушение. Это вызывает у Цицерона нечто вроде угрызений совести. Не один Цицерон, по-видимому, испытывал подобное чувство: несколькими годами позже римский сенат решил восстановить