Далекий гул
Шрифт:
С этим последним рукопожатием обрывались все связи. Четыре года не принадлежать себе, быть вместе со всеми в гуще войны. И вдруг… Отпадение. Я совсем одна. Это что-то забытое или, пожалуй, неизведанное, ошеломляющее. Как это странно само по себе. В невнятице дней в Потсдаме слоняюсь растерянно одна вдоль едва тронутых ржавчиной желтизны и багрянца садов, скрадывающих особняки с затаенной, глухой и деятельной в них жизнью. Почти нет встречных прохожих. Теплая осень. Озера. Над ними туман. И марево обволакивает, топит лихорадящее — ноющую боль расставания. И что ждет? Что будет?
В семье у нас неблагополучно, отец ушел от мамы. Профессии у меня никакой. Одно лишь непреклонное обязательство, почему-то возложенное на себя, — писать. И обязательство ли? Скорее — тревожная обреченность. Это очень мало и слишком много для будущей жизни, когда ты один на один со всем, что было и будет, со своими тайнами и слабой верой в толк обычной жизни с дробленой повседневностью.
Еще в мае меня вызвали в штаб Жукова — он размещался тогда на окраине Берлина — переводить пересланные сюда дневники Геббельса, найденные нами в его кабинете в «фюрербункере». Между делом я общалась с телеграфисткой Раей. Ее жених, старший лейтенант Власов, привез ей кое-что из бункера фюрера. При мне она примерила вечернее платье Евы Браун и забраковала его из-за большого декольте, а синие танкетки в картонной коробке — по крышке надписано, видимо, поставщиком: «F"ur Frl. Eva Braun» — «Для фройляйн Евы Браун» — оставила себе.
Мы обе полны были радужных надежд насчет нашего мирного будущего. В преддверии Победы и краткий миг после нее всем казалось, что нас ждет обновленный мир жизни, в которой будет много больше свободы и много меньше, чем прежде, недоверия. Народ, так самоотверженно проявивший себя на войне, может, казалось, рассчитывать на доверие своих правителей. Ведь и дети «врагов народа», и сами эти «враги», если кого из них выпускали из тюрем, и блатные, и раскулаченные, и священники вставали за отчизну, погибали.
И в духе этих возбужденных надежд на первых порах долетали взбалмошные вести, ими делился со мной Ветров: то о том, что будет дозволена некоторая свобода инициативы, вроде нэпа, для быстрейшего залечивания зияющих ран войны. То будто теперь разрешат ездить в отпуск за границу. Словом, нас волновало и будоражило ожидаемой новью.
Прошло пять месяцев без войны. Из Москвы мало что доходило до нас. И будущее стало рисоваться в прежних, довоенных очертаниях. Ибо если в разгар войны довоенная жизнь казалась такой заманчивой, такой яркой и многообразной, то теперь она потускнела. Кое-кто из тех, что постарше меня и уже прежде работали, теперь предпочитали жизнь на войне. В первую очередь офицеры, хотя такие настроения были и среди рядовых, хвативших на фронте поболее лиха.
На войне, оказывается, было больше воли, просторнее, не гнуло так травящей подозрительностью и закоулочной опасностью, и цель, за которую надо было класть живот, была правой. Она не была риторична и умозрительна. Она была ясна, несомненна, осязаема. Ставя за нее на кон свою жизнь, человек чувствовал себя человеком, мужчиной, чего лишен был в мирных условиях.
В Потсдаме мы на прощание сидели с Раей в осеннем саду. Был тихий предвечерний час. Немец, хозяин дома, где жила Рая, взобравшись на подставленную к яблоне стремян-ку, рукой в перчатке осторожно снимал плоды. Все было так, словно глубокий покой сошел на землю. Но в душе его не было.
Оформление документов по демобилизации затягивалось. Но все равно не представлялось возможным уехать домой. Демобилизованные осаждали эшелоны, брали с боя, облепляли крыши. Говорили: пройдут месяцы, прежде чем немного рассосется.
Всех обуял яростный порыв: домой! Каждый день оттяжки — несчастье. Вопли, гогот тех, кто пролез, уцепился, вскарабкался на крышу, песни, бесшабашность. «Мы — с войны!» — плакаты вдоль вагона. Встречайте! «Мы победили!», «Мы — из Берлина!»
Это потом, на родине, отойдя, осев, зажив с миром, ощутят ностальгию по войне. И появится заражающая, как зевота, офицерская усмешечка: «Войнишки бы на час», — на тот звездный, какой был либо вслед привиделся.
И я истреблялась в томительном ожидании отъезда. Делать было нечего, только уповать на доброе содействие. Жила покуда что в офицерской гостинице — массивном доме с широкими коридорами и просторными комнатами, здесь до недавнего времени была богадельня. Где-то теперь жили ее обитатели, старухи?
В комнате, отведенной мне, были следы недавней ее хозяйки — под стеклянным колпаком маленький храм из кости и распятие в нем, кресты на четках из перламутровых или деревянных бусинок. Вскоре среди этих культовых предметов поместился на видном месте белый эмалированный дуршлаг. Он принадлежал девушке Тане, подселенной ко мне. Я уезжала, она же только прибыла в Германию, прослужив всю войну в армии и окончив ее на нашей земле. В Сталинграде погибла ее большая, дружная, хлебосольная семья, осталась жива одна мать — на пепелище и в муках утрат и одиночества.
Таня, женственная, мягкая, была преисполнена самых позитивных чувств к жизни и созидательных намерений. Она хотела, получив назначение в Германию, выписать сюда мать, хотела родить детей и для этого, значит, выйти замуж за надежного человека, не сомневаясь, что скоро встретит здесь такого. Приобретенный или где-то подобранный ею дуршлаг был началом строительства жизни, и целительная весть о нем полетела почтой в Сталинград, к матери, потерявшей всех и все, в том числе не восстановимую в разоренной стране кухонную утварь, среди которой привычно прошла ее жизнь в заботах о семье.
Кроме дуршлага, у Тани ничего больше пока не было. Но начало было положено. Покой, теплота жизни, простые человеческие притязания и привлекательный женственный облик — все это очень располагало к ней.
Она в ожидании назначения, я — отправки домой, обе, ничем не занятые, мы гуляли по окраине Потсдама в теплом осеннем мареве озер. Как здесь было покойно, красиво. Немецкие сады готовились к отдыху. И невдомек нам было в тех прогулках, какая тяжелая зима обрушится вот-вот на немцев в неотапливаемых домах.
Но зачем, боже мой, зачем же из своих уютных городов они ринулись в пучину войн, грабежа, убийства, кровавой авантюры и привели сюда нас?
Тогда в Потсдаме я не знала ни о Цецилиенхофе, где всего лишь за два с лишним месяца до того состоялась конференция союзников. Ни о Гарнизонной церкви — сюда, придя к власти, тотчас явился, надев фрак, Гитлер: позировать фотокорреспондентам у могилы Фридриха Великого, внушать задуренным немцам свое якобы духовное с ним сродство. Не знала я и о дворце этого императора в Потсдаме — Сан-Суси, пострадавшем в войну. Да если б и знали, мне это было ни к чему. Хотелось страстно лишь одного — уехать.
Той мягкой, умиротворяющей осенью мы с Таней бродили по берегам озер, в парке, вдоль улиц мимо живых изгородей у коттеджей. В душе зарождалась радость жизни. Это не то острое чувство плоти жизни, что на фронте вдруг пронзало на миг, другое — тихое, примиряющее, живительное.
Мы далеко не уходили от расположения штаба, и однажды меня разыскали: надо было немедленно ехать на аэродром. Не могу припомнить, кто позаботился, кто этот добрый человек, возможно, что комендант штаба, для которого я была обузой. А жаль, что не помню точно. Не так легко было пристроить меня на транспортный самолет маршала Жукова. Он полетит, хотя погода нелетная, Москва не принимает, аэродром закрыт из-за метеорологической обстановки.