Далеко
Шрифт:
На улице было ещё светло. Морозило. За бухтой, на горах, сквозь тонкие чёрные стволы леса блестела вечерняя заря. Выше розового тона выступил бледно-зелёный, а ещё выше — фиолетовый с едва заметной крохотной серебряной звёздочкой. Срывался ветер, и стало холоднее.
На том берегу, возле корейской деревни, робко загорался костёр. Где-то в порту, на крейсере затараторил всё чаще и чаще барабан, ему ответил другой, запели рожки, и ветер донёс человеческий крик, — это на эскадре спускали флаг. Охнула пушка, и стон её укатился по льду далеко в море.
С дежурного миноносца выпрыгнула ослепительно голубая лента света прожектора, дрогнула, поднялась выше и, встретив другую такую же, мягко легла по льду бухты.
Небо уже изменилось и стало тёмно-лиловым. Краснели ещё верхушки леса. И всё кругом было так красиво, как в сказке, до боли красиво.
«Зачем эта декорация? — подумал Леонтьев. — Чтобы подчеркнуть, что природа сильнее человека, чтобы ещё больше обидеть и без того обиженных. Хорошо ещё, что большинство из них утратило способность чувствовать какую бы то ни было красоту и радость… кроме мысли о возвращении домой».
Казалось, что если взойти на гору, то далеко впереди будет виден Сахалин такой, каким он очерчен на карте, где придавленные судьбой люди так же привыкли к страданиям, как и обласканные ею — к радостям; где палачи убивают своих жертв, а жертвы — палачей. И движется это perpetuum mobile [9] чрез весь земной шар, но здесь — на востоке — главная точка приложения сил человеческого зверства… И потому здесь так тяжело всем пришлым людям, а для местных уже давно зло стало добром.
9
вечный двигатель — лат.
Леонтьев, совсем незаметно, дошёл до своей квартиры. В окнах везде было темно. Он не стал звонить и пошёл через чёрный ход. Штернберга не было дома. Из полуотворённой двери кухни слышался храп. И китаец, и Сорока спали.
VII
Где-то за Иркутском случились заносы, телеграммы получались на 9 день, а почта из России не приходила уже целую неделю. Дошло только через Харбин одно письмо Штернбергу, из действующей армии, — от товарища. Он писал между прочим, что все врачи, живущие в городах, тунеядцы и бесстыдные счастливцы.
Штернберг прочёл это письмо ещё раз вслух и разорвал на клочки, а потом забегал по комнате и закричал, что счастливцы не они, а товарищи, работающие в Маньчжурии, у которых нет времени думать об ужасе, придавившем всю Россию, и что лучше быть убитым, чем метаться в одиночном заключении. Затем он ушёл в свою комнату и заперся. На следующее утро Штернберг встал очень рано и поехал в госпиталь, а когда вернулся, то объявил, что выпросил себе командировку в Харбин и отправляется туда завтра.
Леонтьев остался с Чу-Кэ-Сином и Сорокой. Тоска выросла во что-то реальное и беспощадное как болезнь. Хотелось заморить себя работой. Он умышленно не брал письмоводителя и даже повестки писал он.
С девяти утра и до двух он допросил 23 свидетеля. Уже немного кружилась голова, и хотелось есть. На языке от табачного дыма было горько. В передней ещё сидели недопрошенные, обвинявшийся в грабеже матрос и два крестьянина — свидетели по другому делу. Леонтьев потянулся в кресле, закурил новую папироску и сказал пошедшему Чу-Кэ-Сину:
— Ходя [10] , пусть введут сюда арестованного.
— Катола матлоса?
— Да.
— Ага, капитана.
Чу-Кэ-Син кивнул головой, улыбнулся и побежал, топая своими войлочными подошвами.
Осторожно вошли два матроса в фуражках, в шинелях и с винтовками. Между ними был третий без фуражки и грязно одетый. Он стал поближе к столу. Леонтьев перевернул несколько листов лежавшего перед ним дела, поднял голову и спросил:
— Как фамилия?
— Корзинкин, Ваше Высокоблагородие.
10
Послушай, брат.
Леонтьев опять стал читать дело. Всё было очень ясно. В воскресенье, днём, на базарной площади Корзинкин сорвал с пояса у какого-то корейца ситцевый кисет и бросился бежать. Его сейчас же задержали с поличным. В кисете оказалось пять медных пятаков, немного махорки и серебряная шпилька для закалывания волос, которую потерпевший оценил в один рубль.
Леонтьев сформулировал обвинение в грабеже без насилия, проговорил его вслух и спросил:
— Признаёшь ли себя в этом виновным?
— Точно так, признаю.
Леонтьев вдруг почувствовал, что ему стало жарко…
Город считался в осадном положении, и за всякий грабёж полагалась смертная казнь. Он знал наверное, что никакие судьи не согласятся подписать смертный приговор по такому делу, и всё-таки было жутко. Сам не понимая зачем, он опять спросил:
— Ты, может, покурить хотел, да не знал, как попросить?
— Никак нет, я думал там деньги…
— Зачем же ты это сделал?..
Стул под Леонтьевым будто бы покачнулся. Он придвинулся ближе к столу и ждал ответа. У Корзинкина задрожала нижняя губа, и он как-то нескладно, наконец проговорил:
— Так что одурел от скуки и от водки. Мы с товарищем вдвоём, утром, китайскую водку пили, он ушёл, а я на рынке остался…
«Нет, его никакие судьи не обвинят», — опять подумал Леонтьев, нагнулся и стал быстро писать, стараясь сохранить все выражения обвиняемого. Отпустив Корзинкина, он прошёлся два раза по комнате, посмотрел в окно, потёр себе лоб и велел позвать одного из свидетелей-крестьян.
Дело это было совсем безнадёжное. Возле занесённого снегом стога снега был найден труп китайца с рассечённой головой. Никаких следов не осталось. Переселенец-свидетель вытирал поминутно усы, точно после еды, и говорил по-малороссийски, спокойно и чересчур медленно:
— Ихалы мы у город, колы бачым, а пид стогом шось чорние. Ну, спыныли коней, доходым… така думка шо чоловик лежить, а воно — манза [11] …
— Так что ж это было, человек или не человек?
— Та кажу, шо мы думалы шо чоловик, ну колы оказалося — манза…
Леонтьев вздохнул и начал писать…
После ухода свидетелей, совсем неожиданно, явился Болтунов. Он хохотал, размахивал руками и начал рассказывать, какое интересное письмо написал одной барышне в Москву. Леонтьев сначала слушал его молча, а потом рассказал, как свидетель, совершенно искренно, был убеждён, что китаец и человек — это не одно и тоже, чем привёл доктора в восторг.
11
Китаец