Дело рук дьявола
Шрифт:
В этой-то комнате все и началось, во всяком случае для меня, хотя истоки были гораздо глубже. Я стараюсь вспомнить, не намекал ли Эдвард, что ему был какой-то знак, но не припоминается ничего, кроме одного замечания. Возможно, это просто совпадение. Он отказался от телесценария, и я упрекал его в небрежении карьерой. Тогда он повернулся на вертящемся стуле лицом ко мне и улыбнулся своей короткой полуулыбкой. Свет падал так, что половина его лица оставалась в тени.
– Не думаю, что мне нужно гнаться за карьерой, - сказал он.
– Это скорее вопрос терпения, умения точно поймать момент. И тогда она сама за мной погонится.
Это застряло у меня в голове, но, собственно, эти слова я вспомнил лишь гораздо позже. Эдвард имел репутацию блистательного оратора, хотя был далеко не многоречив - я помню не многое из действительно произнесенного им. Другие, знаю, тоже удивлялись, что усугубляло впечатление возрастающей ирреальности, которое производили его карьера и репутация - даже на меня. В то же время я отчетливо помню тембр его голоса, его спокойные и точные интонации, которые придавали всем его словам такую весомость, что они казались гораздо значимее. Не знаю, был ли он действительно остроумнее других, но его манера говорить заставляла так думать. Он словно бы заключал свои слова в кавычки и таким образом дистанцировался, оставляя за собой право на собственную позицию. Я превозносил его чувство юмора, хотя смеялся при нем редко, а он при мне почти никогда.
Замечание насчет карьеры я интерпретировал метафорически. Вскоре он опубликовал свою первую книгу. Я помню, что он говорил о ней незадолго до выхода в свет. Обычно он придерживался мудрой практики - не обсуждать работу заранее, но в один прекрасный вечер разговорился свободней обычного и рассказал, чего пытался - и не смог - достичь в этой книге. Он был самокритичнее большинства писателей - охотно говорил о том, что не получилось. Позже, когда на него обрушилась слава, он бросал странные замечания типа "Не так хорошо, как говорят" или "Вам просто кажется". Но о первой книге говорил несколько пространнее. Он объяснял, что попытался написать роман, свободный от категории совести; во всех книгах она так или иначе присутствует, и он подумал, что, вероятно, можно написать такую, где она не играет никакой роли. И вот, когда книга выходит в свет, он вынужден признать, что ничего не получилось. При этом он улыбался, и его улыбка словно бы делала книгу неуязвимой для его же собственной критики - словно эта частная неудача не так уж и важна. Совесть имплицитна, сказал он, она подразумевается, даже если отсутствует, и потому свободный от этой категории роман так же невозможен, как жизнь без совести. Но он считал, что другие аспекты этой книги хороши - фон и сюжет прописаны достаточно мощно, чтобы неудача с совестью прошла незамеченной. Он оказался прав. Когда книга вышла, она получила хорошую прессу и продавалась лучше, чем обычно бывает с первой книгой.
В тот вечер он подарил мне подписанный сигнальный экземпляр. Роман мне очень понравился, но тогда я и карту городских улиц счел бы высокой литературой, если бы ее составил Эдвард. А книга и в самом деле хороша, она выдержала испытание временем. В ней есть свежий взгляд на вещи, умение построить сюжет, равновесие изображения и осмысления. Опять же, по моему глубокому убеждению, она сильно выигрывает от отсутствия того стиля, который впоследствии прославил Эдварда. В то время он любил повторять, что лучший стиль - тот, который незаметен, ибо он приковывает внимание читателя к тому, о чем написано, не давая осознать, в чем тут фокус и есть ли тут фокус вообще. Я и до сих пор так думаю.
Словом, книга мне более чем понравилась. Тогда я не прочитывал подряд все современные романы так въедливо и тщательно, как сейчас, но, думаю, она вполне выдерживала сравнение с другими. Кроме того, мне польстило, что он так долго говорил со мной о своей работе, - это вызвало во мне чувства столь пылкие, что он не допустил бы их частых проявлений, неважно, насколько я был к ним готов. Но речь не о том. Когда он вручил мне книгу, я опустился в металлическое кресло и стал листать ее, а он вернулся за стол и сел вполоборота ко мне. Свет по-прежнему падал на него сбоку. Наверное, мы молчали всего несколько секунд, но молчание вдруг стало давящим. Все изменилось со скоростью смены кадра в кино - я вдруг почувствовал себя как в страшном сне, от которого не можешь освободиться; лежишь, все понимая, но не в силах ничего сделать, раздавленный страхом, и душа - если только это душа - трепещет, как пойманная птичка. Я пытался заговорить, но прежде чем мне это удалось, казалось, минула целая вечность - хотя на самом деле, вероятно, не прошло и секунды. Наконец я сказал что-то насчет того, как тихо здесь, и сердце заколотилось так, словно мне удалось чего-то избежать.
– Поэтому я здесь и живу. Я могу работать только в тишине, - не двигаясь ответил Эдвард.
Вот и все. И больше ничего. Но потом у меня был повод вспомнить это.
Я не пошел на вечер по случаю выхода книги (хотя и был приглашен) из-за Шанталь. В целом мире только она тогда могла мне помешать. Шанталь была новая преподавательница французского, и это был наш первый ужин. Собственно, мы пошли в театр, а ужинать потом. Ставили какую-то политическую однодневку - в то время Национальный театр любил такие, - но это было совершенно неважно, просто спектакль давал нам тему для нейтральной беседы за ужином: каждый мог показать себя и посмотреть на другого. Разумеется, я нашел способ упомянуть книгу Эдварда и посвященный ей вечер - особенно не распространяясь, я, однако, дал понять Шанталь, что не пошел туда из-за нее.
Пожалуй, я перестарался, потому что я еще не договорил, а она уже улыбнулась и сказала:
– Нужно было пойти. А поужинать мы могли бы в другой раз.
Я думал об этом; но я так долго мечтал и строил планы, как приглашу ее, потом собрал все свое мужество и наконец назначил свидание; когда она согласилась, я остолбенел, не находя слов, - и я не хотел еще раз проходить через это. Я был влюблен - как никогда и ни в кого раньше. У нее были красивые волосы, и веснушки, которые сама она считала недостатком, и улыбка, смягчавшая черты ее лица вплоть до полного размывания. Слушая, как кто-то говорит, она всегда чуть улыбалась. Еще у нее было очарование непохожести; француженки могут и не быть красивее англичанок, но они иначе воспринимают себя - и потому часто оказываются привлекательнее. Наверное, то же можно сказать и о мужчинах: их вспыльчивость часто комична, но вызвана она живостью, пылом и желанием нравиться, которые и делают их более притягательными.
Мы с Шанталь обручились незадолго до выхода судьбоносной статьи Эдварда о последнем романе О.С.Тиррела. Оливер Тиррел пребывал если уже не в расцвете творческих сил, то по-прежнему на вершине славы. И почитатели, и враги называли его не иначе как Старик Тиррел или просто Старик, а его недавний отказ от Букеровской премии продемонстрировал, что в свои восемьдесят пять лет он не утратил вкуса к публичности. Его браки (до сорока лет их число превышало число его книг) становились предметом мемуаров его обозленных или жадных до денег бывших жен, и он регулярно фигурировал в цветных приложениях. Его романы были переведены более чем на двадцать языков и распродавались чудовищными тиражами. Он жил в ненарушаемом уединении в Вильфранше, между Антибом и Монте-Карло, и его домашний уклад, особенно последняя его женщина, моложе более чем на полвека, часто становился предметом интереса прессы. Порой на первых полосах газет появлялись его политические выступления - как правило, его мишенью оказывались события нерядовые и неоднозначные; вероятно, по этому признаку он их и выбирал. Не было такой вещи, против которой он не боролся бы в тот или иной момент своей жизни, вследствие чего в глазах большинства включая и слабонервные правительства - пользовался удивительным моральным авторитетом как воплощение непререкаемой объективности. Но некоторые считали его легковесным и непоследовательным позером.
Но литературную репутацию Тиррела до статьи Эдварда никто не подвергал сомнению. Он был патриарх английской словесности. Многие десятилетия он сидел, как жаба, на вершине литературной моды, не столько подавляя новые веяния, сколько возносясь вместе с ними.
Когда вышла статья Эдварда, разумеется, никто не знал, что эта книга окажется последним сочинением Тиррела, хотя, по некоторым признакам, конец его близился. Книга была усталая, пережевывание старого материала; тема недовоплотилась в характерах и действии и торчала отовсюду, как ребра из остова старинного корабля. Старику уже не хватало ни сил, ни воображения, чтобы вдохнуть в своих героев самостоятельную жизнь. Тем не менее книга была интересна - и по теме, и по решению она походила на его первые романы, написанные, когда он еще не был знаменит. Самый первый роман Тиррела был очень традиционным - о человеке, которого мучает предательство, совершенное много лет назад. Теперь, в последней книге, Тиррел вновь пытался создать вариацию на тему Фауста. Но получилось слишком в лоб, да и слишком поздно в каком-то смысле.
В своей рецензии, которая на самом деле была скорее статьей, Эдвард, разобравшись с последним романом, далее обрушивал огонь на все сочинения Тиррела. Статья писалась для какого-то еженедельника, поэтому объем ее был больше, чем у обычной рецензии, но все равно - не больше дюжины абзацев. Это был мастерский образец краткости и взвешенности оценок, напоминающий приговор мудрого и беспристрастного судьи. Статья получилась совершенно разгромная. Суть ее сводилась к тому, что Тиррел хорошо начинал, но потом, став рабом стремления создать новую литературную форму, отошел от действительности, забыл о долге по отношению к искусству и поддался иллюзии, что воплощает искусство в себе. Следствием чего стало постоянное нагнетание новизны формы и все растущая самоуглубленность. Его стали интересовать уже не персонажи, а собственные реакции и мысли; он полагал, что и другим они столь же интересны. Словно если он не написал о чем-то, этого на свете не существует. Конечно, с писателями такое случается сплошь и рядом, это не смертельно; но Тиррел, будучи более чуток, чем другие, скоро понял, что его мысли менее продуктивны и оригинальны, чем ему бы хотелось, и стал искать выхода в области стиля. Этот упор на стиль за счет всего остального, это убеждение, что форма отделима от содержания и важнее его, маскируют все то же: единственное содержание его творчества - он сам. В своих самых известных романах, писал Эдвард, он напоминает лисицу, которая хвостом заметает следы, в надежде, что эти ужимки впечатлят читателя и он не заметит, что книга, в сущности, ни о чем. При всем уважении к его славе, большая часть сочинений Тиррела в действительности не более чем пародия на то, что он мог бы сделать, танцы вокруг пустоты.
Как часто случается при возникновении литературной полемики, критика оказалась благотворна для всех заинтересованных сторон. Дискуссия о книгах Тиррела простимулировала их продажу; еженедельник, в котором вышла статься, еще на шаг приблизился к тому, чтобы утвердиться в качестве серьезного издания; Эдвард сделал себе имя. На самом деле то, что он написал, отнюдь не было потрясением основ - с ним почти никто и не спорил. Дверь была незаперта, просто до него никому не приходило в голову ее толкнуть. Но уж потом в нее стали ломиться все. Об Эдварде заговорили так, словно сам он уже был известным писателем и даже литературным авторитетом. Его единственный роман упоминался как широко известный - и стал таковым. Не то чтобы он сказал нечто такое, что никогда и никому не приходило в голову; скорее наоборот, он выразил то, что думали все, даже если и не отдавали себе в этом отчета. Он подошел к черте.