Чтение онлайн

ЖАНРЫ

День пирайи (Павел II, Том 2)
Шрифт:

Вот и я в депрессии. Семьсот дней, меньше не могу. Бросил бы, а иди брось в пятьдесят два, жена четвертый месяц в отпуске, то есть в командировке, то есть нет. Денег от пуза, а чувства на них разве купишь, а с белоголовкой тоже завязывать надо, на спирт переходить, — в нее, говорят, гадость какую-то мешают, а спирт — он как детская слеза. А намешивают, говорят, чтоб настроение плохое было. Вот я пью, и у меня плохое. Понял бы кто мою душу, я б за то все деньги отдал, все одно девать некуда, на пенсию не пойду, а с печенью плохо, до ордена к семидесяти пяти хрен доживу, а шофера все падлы. Не жизнь, а прямо названия нет на русском, а я, кроме русского и матерного, других не учил.

Времени было без чего-то семь утра. В силу этого факта опохмелиться Виктор Пантелеймонович боялся. По второму разу боялся, по первому уже сто, конечно, сделал, без этого и радио себе не включишь. Вот Хруслов умер на прошлой неделе, говорили, что как раз на его место, на идеологию, теперь Куропятников должен был. А он вот и сам. И Поцхверашвили, а до него Блудун, генерал армии, а все за один апрель, который еще не кончился. Точно, к майским еще кто-то помрет, праздник все же. Очень огорчали одинокого Глущенко все эти смерти, о которых узнавал он по утрам, еще с похмелюги; в неделю мерло по одному, по два члена сверху, а из пониже — так не перечесть. Хорошо еще, что хоть главный жив, говорят, так и будет жить, и пока он жив, никого не уволят. Даже ввиду смерти. Все велел на своем месте оставить, чтобы без никаких перемен. И его, Виктора Пантелеймоновича, значит, тоже с базы не скинут, пока главный копыта не откинет. И выпью-ка я за его здоровье.

Он потянулся за белой головкой, хотя она была уже початая, так что, конечно, без головки, — хотя и пить ее теперь нельзя. Давно уж по утрам он пил только из горлышка, все равно все стаканы и чашки побиты, а Софья вот-вот вернется, все телеграммы дает, что едет, а сама — фиг. Разлюбить бы ее и даже блядей не водить, без надобности они теперь, раньше выпил сто и все как надо, а теперь сто выпил и больше уже ничего не надо… Одно слово, бляди. Так что за здоровье.

А давно ли такие времена были, когда по месяцу мог не пить. По службе он быстро дошел до поста, но жена разбилась в самолете, тогда пошел в запой и выше уже никак, даже за пьянство один без занесения получил, другой с занесением того гляди дадут. Жизнь была — тогда, когда-то… И Севка тогда еще от рук не отбился. Но директор женился еще раз, и вот началась другая жизнь, подкаблучная, счастье и удовольствие. А вот Севка скоро сел…

Накануне вот радио послушал, понятно, вражеское. Ничего, правда, не понял, но говорят, осенью коронация неизбежна. Чья? Неужто главный будет короноваться, или весь центральный комитет коллегиально коронуют, или только бюро, а главный корону от его имени и взденет на себя? Да как же он, бедняга, парады-то по холодище принимать будет в короне, может, хоть с ушами корону сделают, чтоб завязочки под подбородком? Да ну его с короной, скукота в жизни, вот и придумывают, как бы повытрющиваться, а лучше бы водку не портили. Вот возьму да выпишу с базы спирт для промывки.

Виктор Пантелеймонович сел на постели, запрокинул сильно опустевшую бутылку к потолку, крупными глотками, зажмурившись, высадил оставшиеся граммы. Он знал, что через минуту-другую почувствует себя совсем молодцом, поэтому отбросил бутылку в угол и еще какое-то время отдыхал, зажмурившись. А когда глаза открыл, то им не поверил, а когда поверил, то понял, то лучше бы их не открывать сейчас, и вообще никогда, только бы этого не видеть.

Этого, неожиданно высокого, тонкогубого, худого, прямого, как палка, отчаянно похожего на мать; этого, оставшегося когда-то словно бы на память и на радость, а потом и поныне — на позор всей жизни Виктора Глущенко. Этого, отбухавшего — Виктор Пантелеймонович быстро прикинул в уме — почти полные одиннадцать лет из назначенных тринадцати где-то в болотах Западной Сибири. Этого, глубоко ненавистного и странного, с угольями вместо зрачков, но все же родного, в окошко не выбросишь. Этого, молчащего, застывшего на пороге комнаты, и без всякого выражения на него, на отца, глядящего.

— Не дозвонишься тебе, — ровным, высоким голосом произнес гость, — и ни в дверь, ни по телефону, однохренственно. Пришлось вот открыть.

Не дожидаясь приглашения, Всеволод Викторович Глущенко проследовал, — не прошел, ни в коем случае не прошел, а только проследовал, если не прошествовал! — к низкому столику, на коем стояла у Виктора Пантелеймоновича запасная поллитра и что-то из вчерашней закуски. Там гость опустился в кресло, а потом в дверях появилось еще что-то… вот именно не кто-то, а что-то. Хотя существо это было явно человечьего рода, было оно при этом молодое, однако бесполое; женщина это или мужчина — никак пьяный взор Виктора не мог распознать, да и не пытался. И вообще, только что принявший цельную банку и узревший явившегося без малейшего предупреждения сына, Виктор Пантелеймонович меньше всего склонен был раздумывать: кого там или что там сынуля с собой приволок.

— Рекомендую, — ткнул в сторону второго вошедшего Всеволод, ткнул не пальцем, а каким-то предметом, который Виктор не рассмотрел, — твой приемный, Дуся. Это по-ихнему Дуся, это кликуха, чтобы тебе понятней было, потому Дуся, что — подруга. А официально Гелий Станиславович, если соображаешь, что это значит. Старая шалашовка, но, возможно, нам еще придется лизать ей ботинки и другие места. Тебе придется, я постараюсь не лизать. Давай кружки.

Последняя фраза адресовалась явно Гелию. Тот извлек из принесенного под мышкой грязного, без ручки, чемодана две облупленные кружки. Тем временем Всеволод одним ногтем содрал с бутылки крышечку, налил почти полную своему спутнику, а себе даже не капнул.

— Пей, задрыга жизни, пей, Дуся, — речитативом сказал Гелий самому себе и высадил кружку, не поморщившись. Потом покосился на столик, ухватил плавленый сырок и сожрал. — Наше вам с кисточкой, — произнес Гелий уж совсем голосом какой-то опереточной шлюхи из числа персонажей телефильмов на тему становления власти Советов и откинулся в кресле. На вид ему могло быть и тринадцать лет, и тридцать, и любое, что между этими числами; застывшая на лице блудливая улыбка тем более подчеркивалась откровенной, грубо-зазывающей красотой этого лица. Виктор Пантелеймонович с ужасом, сквозь быстро наплывающий и столь же быстро распадающийся хмель осознавал, что если из правого кресла смотрит на него стеклянными, постаревшими глазами первая его жена, конькобежка-чемпионка, то из левого кресла точно так же глядит нагло помолодевшая, постигшая сексуальный смысл жизни, согласно своей вечной мечте начавшая превращаться в мужчину, впрочем, на полдороге в этом занятии остановившаяся, вторая его драгоценная супруга, Софья Федоровна. От этого было не просто страшновато-неприятно, как от прихода сына. От этого было просто нестерпимо страшно, ибо внезапно вспомнил директор глухую и пьяную, раза два доносившуюся до него сплетню, что, мол, супруга его, Софья Федоровна, когда еще в девицах ходила, сдала государству незаконного сына, прижитого от вот уже нынче больше чем сорок дней как покойного Станислава Казимировича. Что покойного, в том нет сомнения, ибо как раз вчера Глущенко опохмелялся после этих сороковин, — его, как друга, пригласили. Знал бы — не пошел бы. Своей водки что ли мало. Умер Станислав Казимирович… вместе с правительством… Умер… Я-то что все никак не умираю? Хорошо бы сейчас, вот как раз момент очень подходящий…

— Самое время, — сказал Всеволод, поглядев на ходики, — стоявшие, конечно, но по странному совпадению показывавшие что-то похожее на действительно имеющие место восемь утра, — поспать бы тебе, подруга. Родитель, выкатись из постели, покуда ты нам соберешь, что я скажу, глубокоуважаемый царевич поспит часок-другой. Все же мы не с концерта. Мы, родитель, с курорта. Да вылазь ты быстро, сука, кому говорят?

Совершенно окостеневший Виктор Пантелеймонович понял наконец какой предмет держит в руках его законный отпрыск. Это было длинное, сантиметров пятнадцать, сапожное шило с костяной ручкой, а острие смотрело сейчас прямо на Глущенко-старшего. Трясясь больше от похмелюги, чем от страха, — страх уже мало что мог добавить, — он вылез из постели. Всеволод критически окинул его взором, — как-никак не менял белья Виктор Пантелеймонович уже месяц. Но, видимо, Гелий и впрямь хотел спать, и прежде, чем сын успел распечь отца за недостаточно гигиеничное гостеприимство, пасынок уже свернулся под одеялом с головой. Последнее чуток успокоило Виктора Пантелеймоновича: в лицо своей второй жене ему было смотреть еще страшней, чем первой, погибшей. Всеволод, по-прежнему поигрывая шилом, налил отцу полкружки водки, отдавил шилом полсырка и брезгливо придвинул.

— Выжри, родитель, иначе соображать не будешь. Ты мне нужен с чистыми мозгами. Отрекся и отрекся, хрен с тобой; мне с тебя не любовь нужна, любовь не по моей части. Любовь по его части. — Всеволод показал шилом на одеяло. Мне с тебя нужны… Да пей ты, сволочь, наконец, пей!

Виктор Пантелеймонович послушно выпил.

— Нет, деньги тоже нужны, но у тебя хватает. Отдашь не все, а сколько сможешь. Три штуки отдашь и покуда все, если будешь себя хорошо вести, больше не возьму, пока не нужно. Нужны мне с тебя ясные ответы на вопросы. Словом, соображать ты должен, а не стучать зубами. Закуси!

Виктор Пантелеймонович послушно закусил.

— Так вот, родитель, — все тем же не меняющим интонации голосом произнес Всеволод. — Если ты уже в силах соображать, для начала поведай мне, где твоя супружница. Да, жена, да, матушка нашей милой подруги Дуси. То есть давно ли забрали.

Виктор Пантелеймонович силился понять, но был не в силах.

— Не трепись, что не брали. Сам вижу, без бабы живешь. Или бросила?.. Тогда — где она. И главное — где ее брат.

— Не знаю… — пролепетал Глущенко чистую правду.

Поделиться с друзьями: