Деревня на Краю Мира
Шрифт:
Она пожала плечами и приземлилась, как ни в чём ни бывало на стул, левая рука её упёрлась в узенький подоконничек окна летней кухни, которое когда-то было особым образом обито планками, так что получался ромбовидный узор. Солнце падало откуда-то сбоку, потому что ещё встало не до конца, его ранние лучи все перепутались, одни ещё сохранили белый рассветный цвет, а другие были по-утреннему жёлтыми, третьи, казалось, где-то внутри припрятали раннюю розовость, и этим едва видимым тёплым отблеском ласкали русые волосы девчушки, притулившейся в старой избе. Лучи пробегали сквозь кристаллы её глаз, и сквозь серебристые ресницы, сквозь кожу, приподнимая её никому не видимые чешуйки, ныряя в тонкие сосуды и просвечивая ноздри. И эти же лучи дарили невероятное сияние всей ей, освещая и изнутри, и снаружи. Она же совершенно не замечала, что была лучше многих из красавиц, одетых в жемчуга, в бриллианты и просто в дорогие тряпки. У неё было то, что все те, другие-дорогие женщины потеряли – молодость и чистота.
И она думала. Она умела думать. Много лет она только и делала, что думала внутри себя, внутри своей души… И теперь её необыкновенное терпение, все её таланты заработали. Теперь она думала для себя, для других и для помина. Странное слово крутилось в её голове, как шелест юбок незнакомой тени, посетившей избу ещё до рассвета.
– Помин, помин, помин, – сама не заметила, как быстро зашептала Валя.
Иванна порой бросала быстрые, испуганные взгляды на внучку, но молчала. Ей уже хотелось и поесть, но она не смела притронуться к блинам. И вдруг у старухи в голове щёлкнуло:
– Мать мою один раз-то поминали, да…, поминали бабы, – вспомнила она, – Я мала была, думала про комсомол, про всё про это. Но бабы меня взяли в баньку. Там поминали.
– Как? – для Вали поминовение усопших казалось едва ли не торжеством. Ей было удивительно и ново всё.
– Ну, значит, была старая… – Иванна поправилась, – Старшая баба. Баба Варя, но она, правда, была и старая тогда уже, сильно старая, – и Иванна засмеялась, – Не думала тогда, что стану ещё старее, чем она была.
Итак, в тот день собрались поминать мать Иванны. Её зарубил, забил отец.
– Сашенька Егорова, Сашенька Егорова, – всюду слышались голоса и голоски.
Саше казалось, что эти шепотки похожи на осенние листья в лесу и особенно в школе, во дворе которой их с царапаньем и тихим шорохом периодически подметали. Но листья, может слегка пугали её, как будто листья эти были чьими-то холодными руками. А в шёпоте, в шепотке-то что-то слышалось, ускользало, что-то жалостливое, что-то похожее на материн плач. И от шепотков было страшнее, чем от шорохов.
Она поднимала свои по-детски огромные глаза и смотрела на взрослых. От их взглядов Шуре казалось, что она выцветает, как картинка, которая висела в избе на гвоздике. Ей отчаянно хотелось убежать. Смыть эти взгляды, может, даже пописать, как она делала в кустах. Чтобы смыло, чтобы не было, чтобы это всё вышло.
Но вместо того, она шла, ощущая боль и непонятный стыд от каждого шага. Она возвращалась от тётки. Позавчера, когда отец стал колотить мать, та крикнула Саше: “Убегай, Сашенька, Сашуля, убегай, моя девочка!” И Саша убежала, когда такое происходило, она всегда убегала. Мать её научила. Один раз, правда, Саша осталась. И так было хуже. Отец бегал и за ней, и за матерью с топором, едва не зарубил и, когда мать бросилась укрывать ребёнка, так сильно ранил её, что сам протрезвел от крови.
Обычно Саша оставалась у тётки Марии – доброй, дородной, жалостливой бабы с чуть узенькими глазами только на ночь. Но в этот раз тётка её сама не пустила.
– Пусти, пусти меня, тётка Маша, – плакала Сашенька, но её не пускали.
Маша заливалась слезами, прижимала Сашу к своей большой, настоящей груди, пахнувшей и сеном, и молоком, и печкой, и женщиной, и матерью. Прижимала, плакала и не отпускала. Саша пугалась таких слёз, не понимая, в чём горе, она заливалась и голосила не меньше своей тётки. Посидев, они обе глядели друг на друга красными, заплаканными глазами. Маша кормила ребёнка кашей и, притуливши щёку на красный, обветренный от работы кулак, снова заливалась тихими, огромными слезами.
Наконец, на третий день, Сашу выпустили, но с хутора до деревни путь оказался тяжёл. Все эти взгляды, все эти слова… Саше хотелось к маме, пусть отец и говорил, что мать – дура, коммунизма не знает, но Сашенька чувствовала от мамы нечто другое, не коммунизм – любовь. И ещё сейчас маленькая Саша чувствовала себя зверьком, а взрослых вокруг – хищниками. Она знала, что, если вдруг с криком кинется бежать домой, все эти страшные звери бросятся за ней. Иногда ей даже казалось, что лица взрослых приторно-натянутых в горестно-понимающих улыбках, вот-вот оплывут, как воск, обнажая злорадные ухмылки.
– Мама-мама, – тихо шептала Саша Егорова, так, чтобы никто, даже воздух не услышал её.
Изба была какой-то особо грязно-серой в этот день. На бревне, как всегда лежавшим у самого входа в избу, сидел пьяный отец. Саша машинально сделала шаг назад, прижала ушки к голове и втянула голову в плечи. Но отец был столь пьян, что даже не видел её. На одной его ноге был не до конца натянутый сапог, на другой – ничего, босая нога с чёрными-чёрными пальцами. Мать мылась часто, а отец – нет. Он говорил, что настоящий коммунист должен быть чёрен от работы, но сам был чёрен от пьянства. Рядом была бутыль, слишком большая, чтобы удержать её и в трезвом состоянии, но пьяные силы придавали отцу сноровки.
Саша, стараясь даже не дышать, тихо-тихо пробралась мимо отца. Ей оставался шаг до прохудившихся косых ступенек. Как она почувствовала сильный удар и лицом уткнулась в гнилое дерево лестницы, ведущей к двери.
– Так тебе и надо, чёртово племя, – заржал отец, это он толкнул ребёнка.
– Где мама? – Саше вдруг стало так всё равно, что она перестала бояться, ей хотелось к маме. Обнять её, пусть избитую, пусть с опухшими руками и лицом, но обнять, спрятаться.
– А-а-а не-э-э-т мат-ри тва-а-ией большииии аха, – снова невменяемо засмеялся отец.
Саша не поверила. Встала, отёрла окровавленные лоб и нос, пошла, прихрамывая в избу. Она громко кричала тогда, каждый раз всё отчаянней и громче:
– Мама! Мама!! Мама!!! – обошла всё. Влезла на чердак, в подпол забралась. Там загадочные тени поблёскивали и поскрипывали, стояли бочки, висели какие-то вещи, но среди них не было мамы. И её не было нигде. Вообще.
В избе пахло чем-то кислым, не капустой. Хуже. И запах этот был самым отчаянным отражением творившегося в душе маленькой Саши Егоровой.
– Убл-бл-би-жилась? – хрипло засмеялся отец.
Саша, наконец, выпустила страх, она громко закричала и бросилась вон, проскользнув мимо страшной, словно вилы, руки отца.
– Сашенька! – мимо шла женщина – Галина.
Эта Галина потеряла всё. И раскулачили. И сынов сослали. И невестка повесилась. А муж ещё давно умер.
Галина была женщина добрая. Она истово молилась в церкви. И была такой особенной верующей. Она не была ни грамотна особо, ни в молитвах толку не понимала. Но она молилась, горячо и с такой всепоглощающей верой, что за Христом прошла бы и по воде.