Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Деревушка

Фолкнер Уильям

Шрифт:

– Постарайся не забыть вечером. Мне очень нужно.

Так что больше она у лавки не ждала. Брат поджидал ее у школы. Прошло почти пять лет с тех пор, как эта картина стала привычной для всех в деревне, - чалая лошадь под разъяренным, кипящим злобой мужчиной и девочкой, у которой даже в девять, в десять, в одиннадцать лет все было слишком развито - ноги, грудь, бедра; слишком развита была вся эта первородная женская плоть, которая, в сочетании с дешевым клеенчатым ранцем, какие носят приготовишки, казалась парадоксом, издевательством над самой сутью учения. Даже сидя на лошади, за спиной у брата, та, что обитала в этой плоти, вела, казалось, две различные обособленные жизни - как грудной младенец. Была одна Юла Уорнер, которая снабжала кровью и питала эти ноги, бедра, груди, и была другая, которая только обитала в них, шла туда, куда и они, потому что это было наименее хлопотно, прекрасно себя чувствуя в них, но не желая участвовать в их действиях, - так чувствуешь себя в меблированных комнатах, обставленных чужими руками, но удобных и оплаченных вперед. В первое утро Уорнер погнал лошадь рысью, чтобы поскорее добраться до школы, но почти сразу же почувствовал, как все это тело, которое и на стуле, в неподвижности, утверждало свое непреоборимое отвращение к прямым линиям, колышется у него за спиной, мягкое и округлое. И тут ему представилось, будто позади него катится сверкающий, игристый, млечный шар, катится куда-то вдаль, не только за черту горизонта, но, словно солнце, по всему свету, И он стал ездить шагом. Он не мог иначе, а сестра одной рукой цеплялась за его подтяжки или сюртук, а в другой держала ранец с книгами, и они ехали мимо лавки, где, как обычно, все были в сборе, мимо веранды миссис Литтлджон, где обыкновенно сидел странствующий торговец или барышник, - и Уорнер теперь был уверен, твердо убежден, что знает, зачем эти люди здесь, зачем приехали за двадцать миль из Джефферсона, а потом он подъезжал к школе, где остальные дети, в комбинезонах, грубых коленкоровых куртках и в стоптанных отцовских башмаках, а то и вовсе босиком, уже толпились во дворе, пройдя пешком втрое, вчетверо, впятеро больше. Она сползала с лошади, а брат не трогался с места и, кипя злобой, глядел ей вслед и видел, что она уже совсем как женщина покачивает на ходу бедрами, и в бессильном бешенстве размышлял, не лучше ли сразу вызвать учителя и объясниться с ним - предупредить, припугнуть, даже пустить в ход кулаки или же ждать, пока случится то, что по его, Уорнера, убеждению неизбежно должно случиться. Они снова ехали туда в час дня и обратно - в двенадцать и в три, и тогда Уорнер проезжал на сто ярдов дальше по дороге, к рощице, где лежало сваленное дерево. Негр-работник свалил его ночью, а Уорнер светил ему с лошади фонарем. Он подъезжал к этому дереву и злобно рычал, когда она в третий раз залезала со ствола на лошадь: - Черт бы тебя взял, ты что, не можешь иначе, лезешь так, будто лошадь высотой в двадцать футов! Он даже решил однажды, чтоб она больше не ездила по-мужски. Так продолжалось всего один день, пока он случайно не обернулся и не увидел невообразимо округлый изгиб длинной ноги, и голое бедро между чулком и подолом, казавшееся таким же безмерно обнаженным, как купол обсерватории. И он еще пуще злился оттого, что понимал - она не нарочно так выставляется. Он знал, что ей просто-напросто безразлично, она даже не знает об этом, а если бы и знала, так не дала бы себе труда прикрыться. Он знал, он представлял себе и это, что и на лошади она сидит точно так же, как дома на стуле, и так же, как всякий день в школе, и порой, в своей яростной беспомощности, недоумевал, как это в ее теле, которое с каждым днем становится все тяжелее, в простом движении, в ходьбе ощущается эта пышная, сводящая с ума, почти текучая мягкость; и даже когда она сидит, даже когда едет на лошади, погрузившись в себя, мечтая о чем-то далеком от всякой чувственности, она источает, обнаруживает эту невероятную способность жить, существовать вне одежды, которая на ней, и она не только не может с этим ничего поделать, но ей просто-напросто все равно.

Она училась в школе с восьми лет и почти до кануна рождества в тот год, когда ей исполнилось четырнадцать. Без сомнения, она закончила бы и этот учебный год и, весьма вероятно, еще один или два, так ничему и не научившись, но в январе школа закрылась. Закрылась потому, что пропал учитель. Он исчез ночью, не сказав никому ни слова, не получив жалования за полугодие, не забрав своих скудных, как у монаха, пожитков из холодной комнаты в пристройке, которую он снимал в течение шести лет.

Его фамилия была Лэбоув. Он был родом из соседнего округа, где на него, по чистой случайности, натолкнулся сам Билл Уорнер. В ту пору должность учителя занимал один старик, горький пьяница, чью приверженность к рюмке лишь усугубляло непослушание учеников. Девочки не уважали ни его взгляды и познания, ни его педагогические таланты; мальчики не уважали его потому, что он не мог их не только ничему научить, но хотя бы заставить слушаться и вести себя прилично или просто быть вежливыми с учителем, и ученики не только перестали ему подчиняться, но превратили школу в какой-то домашний цирк, где мучили и травили старого, беззубого медведя.

Так что все, в том числе и сам учитель, понимали, что в следующем году его здесь уже не будет. Но люди не особенно беспокоились, будут ли вообще занятия в следующем году или нет. Школа у них была. Они сами ее выстроили, сами платили учителю и посылали детей учиться лишь тогда, когда для них не было никакой работы, иными словами после сбора урожая до сева, с середины октября до конца марта. Никто и не думал о том, чтобы найти нового учителя, пока однажды летом Уорнера, который поехал по делам в соседний округ и замешкался там дотемна, не пригласили переночевать на захудалой ферме среди холмов в холодном и неуютном домишке с полом из горбыля. Войдя в дом, он увидел дряхлую старуху, которая сидела у остывшего очага и сосала грязную глиняную трубочку, а на ногах у нее были здоровенные мужские башмаки, не совсем обычные и даже несколько причудливые с виду. Но Уорнер не обратил на это внимания, пока не услышал за спиной стук и шарканье, и, обернувшись, не увидел девочку лет десяти в драном, но чистеньком клетчатом платьице и башмаках, точь-в-точь таких же, как на старухе, разве только чуть побольше. Прежде чем уехать на другое утро, Уорнер успел заметить еще три пары таких же башмаков и убедился, что ничего подобного он никогда не видел. Хозяин объяснил ему, что это такое.

– Как?
– сказал Уорнер.
– Футбольные бутсы?

– Есть такая игра, - сказал Лэбоув.
– В нее играют в университете.

И он стал рассказывать. Это все старший сын. Его сейчас нет дома, он на лесопилке, зарабатывает деньги, чтобы вернуться в свой университет, он уже проучился там один летний семестр и половину зимнего семестра. Тогда-то как раз в университете и играли в эту игру, для которой нужны такие башмаки. Сын хотел выучиться на школьного учителя, так он, по крайней мере, говорил, когда в первый раз уехал в университет. То есть он хотел учиться в университете, а отец не видел в этом никакого толку. Ферма не заложена и рано или поздно достанется сыну, она всегда их кормила. Но сын стоял на своем. Он работал на лесопилках и говорил, что скопит достаточно, чтобы закончить летнее отделение и выучиться хотя бы на учителя, - на летнем отделении ничему другому не учат. Он даже поспеет еще домой к концу лета, чтобы помочь управиться с урожаем. И вот, стало быть, зарабатывает он деньги. "Работа потруднее, чем на ферме, - сказал Лэбоув-старший.
– Но ему пошел уже двадцать первый год. Тут уж ничего не поделаешь, разве я мог ему помешать", - и записывается на летнее отделение, всего на восемь недель, и, значит, мог бы вернуться в августе, но не вернулся. Настал сентябрь, а его все не было. Они даже не знали толком, где он, хоть и не очень волновались, а больше досадовали и даже обижались, что он бросил их в самую страду, когда надо убирать урожай, возить хлопок на очистку и ссыпать кукурузу в закрома. В середине сентября пришло письмо. Он решил остаться в университете до самой зимы. Получил там работу, с урожаем пусть управляются без него. Что это за работа, он не писал, и отец решил, что он опять пристроился на лесопилке, потому что в представлении старого Лэбоува ни одно доходное занятие не могло быть связано с ученьем, и снова от пего не было никаких вестей до октября, когда прибыла первая посылка с двумя парами этих чудных башмаков на шипах. Третья пара пришла в начале ноября. Последние две - сразу после Дня благодарения, всего, стало быть, пять пар, хотя в семье их семеро. Вот они и таскают их все скопом, без разбору, как зонтики, если только находится свободная пара. На всех четыре пары, пояснил Лэбоув. Потому что старуха (это была бабушка старшего Лэбоува) как вцепилась в первую пару, едва только ее вынули из ящика, так и не отдает никому. Видать, ей нравится, как шипы стучат по полу, когда она раскачивается в качалке. Но все-таки осталось еще четыре пары. Так что дети стали бегать в школу обутые, а когда вернутся домой, разуваются, чтобы дать и другим попользоваться. В январе сын приехал. Он им рассказал про эту игру. Он играл в нее всю осень. Ему разрешили остаться в университете на весь осенний семестр за то, что он играл. Ботинки выдавали бесплатно, чтоб в них играть.

– Как же он сумел получить сразу шесть пар?
– спросил Уорнер.

Этого Лэбоув не знал.

– Может, их там было тогда без счету, - сказал он.

А еще сыну дали в университете свитер, отличный, толстый, теплый свитер, темно-синий, с большой красной буквой "М" на груди. Его тоже забрала прабабка, хоть он и был на нее велик. Она надевала его по воскресеньям, зимой и летом, и в погожие дни, усевшись рядом с внуком на козлы фургона, катила в церковь, и алый знак доблести и отваги пылал на солнце, а в непогоду, смирный, но все же алый и нарядный, змеился по высохшей груди и животу старухи, которая сидела на своем стуле, раскачиваясь и посасывая потухшую трубочку.

– Вот, значит, где он теперь, - сказал Уорнер.
– В футбол играет.

Нет, объяснил ему Лэбоув. Теперь он на лесопилке. Он сосчитал, что ежели пропустить нынешний летний семестр и проработать это время, он сколотит довольно денег и сможет остаться в университете, пусть даже его перестанут держать ради этого самого футбола, и тогда он пройдет полный курс, вместо летнего отделения, где учат только на школьного учителя.

– А я думал, он и хочет быть учителем, - сказал Уорнер.

– Нет, - сказал Лэбоув.
– Просто он ничему другому не мог выучиться на летнем отделении. Вам, наверно, смешно будет слышать это. Он говорит, что хочет быть губернатором.

– Вот оно что, - сказал Уорнер,

– Наверно, вам смешно?

– Нет, - сказал Уорнер.
– Не смешно. Губернатором. Так, так. Когда свидетесь с ним снова, скажите ему, ежели он согласится обождать с губернаторством год-другой и пока поучительствовать, пусть приедет в Балку и заглянет ко мне.

Это было в июле. Возможно, Уорнер и не ждал, что Лэбоув в самом деле к нему приедет. Но искать нового учителя он перестал, хотя забыть об этом никак не мог. Не говоря уж об его обязанностях попечителя, у него самого был ребенок, которому предстояло на будущий год или, в крайнем случае, через год пойти учиться. Однажды, в начале сентября, он лежал, разувшись, у себя на дворе в гамаке из бочарной клепки, подвешенном меж двумя деревьями, и вдруг увидел, что через двор к нему идет человек, которого он никогда прежде не видел, но сразу узнал, человек, скорее отощавший, чем худощавый, с прямыми черными волосами, жесткими, как конский хвост, с высокими индейскими скулами, бесцветными, спокойными, строгими глазами, с длинным носом приметой мысли, но с чуть раздутыми ноздрями - приметой гордыни и тонкими губами - приметой тайного и неодолимого честолюбия. Это было лицо оратора, лицо человека, исполненного непоколебимой веры в силу слова, как в некий принцип, ради которого стоит умереть, если потребуется. Тысячу лет назад это было бы лицо монаха, воинствующего фанатика, который с нелицемерною радостью, непреклонно поворачивался спиной ко всему земному и уходил в пустынь и проводил там остаток дней и ночей своих в мире, ни на миг не поддаваясь соблазнам, не ради спасения человечества, до которого ему не было никакого дела, чьи страдания не вызывали в нем ничего, кроме презрения, но по собственному влечению, врожденному, неутолимому и неистовому.

– Я пришел сказать, что не могу работать у вас в школе в этом году, сказал он.
– Времени нет. Я теперь так устроился, что могу остаться в университете на целый год.

Уорнер не встал со своего гамака.

– Это же только на год. А как в будущем году?

– Я на лесопилке тоже договорился. Вернусь туда на будущее лето. Или подыщу еще что-нибудь.

– Так, - сказал Уорнер.
– Я тут и сам кой-чего надумал. Школу у нас до первого ноября открывать ни к чему. До этого времени вы можете оставаться в Оксфорде и играть в эту свою игру. А потом приедете, откроете школу и начнете занятия. Можете привезти сюда из университета книги, чтоб не отставать от своего курса, а в тот день, когда вам играть, езжайте в Оксфорд и играйте, и пусть они там решают, не отстаете ли вы и выучились ли чему по своим книжкам, и что там им еще нужно будет узнать. А потом вернетесь в школу; если задержитесь на день-другой, тоже не беда. Я дам вам лошадь, которая довезет вас за восемь часов. Отсюда до Оксфорда каких-нибудь сорок миль. А в январе, когда начнутся экзамены, мне ваш папаша об этом говорил, вы можете прервать занятия, поехать в свой университет и сидеть там до тех пор, покуда совсем не разделаетесь. А в марте можете вообще закрыть школу и ехать туда хоть до самого конца октября. Ежели только захотеть, ведь это плевое дело - не отстать от своего курса, когда живешь всего в сорока милях от университета. Так как же?

Уорнер знал, что Лэбоув вот уже несколько мгновений на него не смотрит, хотя тот не пошевельнулся и глаза его были по-прежнему открыты. Лэбоув стоял, не двигаясь, в безукоризненно чистой рубашке, застиранной до того, что она стала тонкой, как москитная сетка, в пиджаке и брюках, тоже безупречно чистых, но разного цвета, и к тому же пиджак был немного тесен, и Уорнер понимал, что это единственные его брюки и пиджак, да и тех у него не было бы, если бы он не дошел своим умом или ему не дали бы понять, что нельзя ходить на лекции в комбинезоне. Он стоял, и не надежда просыпалась в нем, не робкая радость, а всепожирающая ярость, и его тощее тело было словно бы неподвластно никакому внешнему воздействию, иссушенное и опаленное изнутри, как раскаленный горн.

– Ладно, - сказал он.
– Буду к первому ноября.

Он повернулся было, чтобы уйти.

– А вы не хотите узнать, сколько вам будут платить?

– Хочу, - сказал Лэбоув, останавливаясь.

Уорнер сказал. Он не шевельнулся в своем гамаке, лежал, скрестив ноги в носках домашней вязки.

– Ну, а эта игра, - сказал он.
– Нравится она вам?

– Нет, - сказал Лэбоув.

– Я слыхал, она немногим отличается от обыкновенной драки.

– Да, - так же односложно сказал Лэбоув и замолчал, вежливо и выжидающе глядя на худощавого хитрого старика, который, разувшись, валялся в гамаке, праздный до глубины души, и, казалось, успел уже и его заклеймить этим проклятием, этим неколебимым своим убеждением в том, что спешить некуда, что ни минута, ни час не имеют никакой цены, заклеймил и держит его здесь, заставляет попусту терять время, думать о том, чего он никогда никому не рассказывал и рассказывать не собирался, потому что теперь ему это было безразлично. Это началось год назад, перед самым концом летнего семестра. Он хотел вернуться домой, как и обещал отцу, чтобы помочь с уборкой. Но как раз в самом конце семестра он нашел работу. Собственно говоря, она сама свалилась ему в руки. До сбора и очистки хлопка оставалось еще две, а то и три недели, он жил на квартире, где за небольшую плату мог остаться до середины сентября. Так что из заработка можно было не тратить почти ничего. Он согласился. Нужно было разровнять и утрамбовать площадку под футбольное поле. Он тогда еще не знал, что такое футбольное поле, да и не хотел знать. Для него это была просто возможность каждый день заработать сколько-нибудь денег, и он даже не переставал копать, когда время от времени с холодной насмешкой задумывался о том, что это за игра такая, если приготовить для нее землю куда дороже и хлопотней, чем этот же самый участок возделать для посева; право же, чтобы оправдать все эти затраты денег и времени, фермер должен был бы вырастить на нем по меньшей мере золото. Поэтому он не испытывал любопытства, а лишь все то же насмешливое неодобрение, когда в сентябре, на не законченное еще поле выбежали игроки и он увидел, что юноши даже не играют, а только тренируются. Он наблюдал за ними. Вероятно, он глядел на них пристальнее или, во всяком случае, чаще, чем сам замечал это за собой, и на лице у него, в глазах, мелькало что-то такое, о чем он тоже не подозревал, потому что как-то раз один из них (Лэбоув уже сообразил, что их обучает платный тренер) сказал ему:

– Думаешь, ты мог бы сыграть лучше, а? Ну-ка, пойди сюда.

А вечером, в сухих и пыльных сентябрьских сумерках, он сидел на крыльце дома, где жил тренер, и спокойно, терпеливо твердил одно: "нет" и "нет".

– Не стану я залезать в долги ради какой-то игры, - сказал он.

– Да тебе и не придется, чудак ты этакий, - сказал тренер.
– Учить тебя будут бесплатно. Спать можешь у меня наверху, будешь задавать корм скотине, доить корову, топить печку, а я буду тебя кормить. Понимаешь?
– На лице у него ничего нельзя было прочесть, потому что уже стемнело и лица не было видно, и голос, Лэбоув был в этом уверен, тоже не мог его выдать. И все же тренер сказал: - Понятно. Ты не веришь.

Поделиться с друзьями: