Деревья-музыканты
Шрифт:
— Такой-то подстроил мне то-то. Мне кажется, что такой-то затевает против тебя пакость.
Повздорить с одним из них означало приобрести сразу двух врагов. Потом жизнь разлучила их, каждый успел сменить добрых два десятка гарнизонов, они переписывались, но их письма отличались поразительным лаконизмом:
«Все в порядке. Я подсчитал свои капиталы; посылаю тебе сумму, которую ты просишь. С таким-то произошла вот какая история... До свидания».
Любопытный образчик человеческой породы его друг! Один из тех странных, непонятных типов, которые вырастают на рубежах Артибонита и Севера, на полпути между наследием Дессалина и идеями Кристофа. Все умещалось в сердце лейтенанта Перро: любовь к родной земле и к людям этой земли, небрежный героизм, бунтарский неукротимый дух, а рядом с этим — бессознательная рисовка, щегольство своей отвагой, жажда геркулесовых подвигов, феодальный неронизм Севера. Патриотизм, доходивший у Перро до крайности, превратился у него в своего рода внешнюю обрядность. В последние годы американской оккупации он, еще совсем юноша, с восторгом участвовал в самых дерзких выступлениях правого крыла национального движения. Но, несмотря на предостережения, которые можно было почерпнуть в словах Жака Румена [5] и его соратников, он быстро привык довольствоваться чисто показными проявлениями вновь обретенной национальной независимости. Вот почему он вступил в армию. Он служил в дальних пограничных гарнизонах, порицал слишком уж кричащие факты предательства национальных интересов, а посему попал под подозрение, но не настолько, чтобы это причинило ему серьезные неприятности, и постепенно Перро, этот Дон-Жуан, женоненавистник, Альцест с охотничьим ружьем, сельский Соломон, — пришел к молчаливому компромиссу с марионетками, стоящими у власти, и со всей антинациональной кликой. Он участвовал в многочисленных пограничных стычках и пользовался любовью своих подчиненных. Он не был плохим человеком, отнюдь нет, — просто мелкий буржуа, взгляды которого проникнуты идеологией какосов [6] и вместе с тем феодальными предрассудками.
5
Жак Румен (1907—1944) — крупный политический деятель и писатель Гаити. Один из создателей гаитянской компартии; основоположник современной прогрессивной литературы на Гаити.
6
Какосы — отряды мятежных крестьян, иногда разбойничьи наемные банды, нечто вроде бразильских кангасейро (прим. автора).
После кошмарной резни, устроенной Трухильо, после этой зловещей «Доминиканской вечерни», Перро решил, что пробил его час. Сгорая от нетерпения, но оставаясь при этом дисциплинированным служакой, он ждал приказа. Оружие в его ротах было начищено до блеска, каждый затвор сверкал, как новенький пиастр, только что отчеканенный на монетном дворе; он ждал наступления, о котором мечтал с юношеских лет, и был озабочен лишь тем, чтобы как-нибудь ненароком не помешать осуществлению общего плана операций. Когда он понял, что золото Трухильо сделало свое дело и парализовало Венсана [7] , что доминиканская пятая колонна разъедает, как язва, весь государственный аппарат и что правительство заставит народ испить горькую чашу до дна, — его свалила с ног тяжелая желтуха. Поправившись, он сперва впал в мрачное уныние, а потом развил бешеную деятельность. Не медля ни дня, он вступил в контакт со всеми офицерами, которых считал достойными задуманного дела; он стал душой заговора, одним из тех, кто должен был убить майора Армана и капитана Мерсерона, главную опору режима. Заговор провалился не по вине Перро, а сам он погиб, и если рассудить как следует, то даже лучше, что он не остался в живых. Если бы Перро знал, за какую сволочь отдает он жизнь, отказываясь отвечать на допросах, если бы он увидел, как люди, в которых он верил, тоже продались доминиканскому шакалу, обагренному кровью пятидесяти тысяч гаитян, — он сошел бы с ума.
7
Венсан — президент Республики Гаити в годы второй мировой войны.
Эдгар держал в руке предсмертное письмо казненного. Накануне расстрела Перро удалось переслать другу последнее прости. Это было длинное послание, долгий монолог, проникнутый горечью и болью сердца; впервые в жизни изливал он другу свою душу. Не разделяя воззрений Перро, Эдгар никогда не судил и не осуждал его. Всякий раз, как нужно было принять какое-либо важное решение, он вновь перечитывал письмо — итог неудавшейся жизни. Господи, ведь в этом прощанье было все, все, что нужно знать, о чем всегда следовало помнить, — самая суть эпохи, смысл их существования, величие и превратности поприща, которое за неимением лучшего пришлось им избрать, и необходимость соблюдать осторожность, искать обходных путей, и высокие радости, и цирковая акробатика, и дурман наслаждений...
Эдгару не нужно было перечитывать письмо; стоило ему пробежать взглядом по первым, уже стершимся строчкам, дотронуться до измятой бумаги, услышать ее шуршание — и в памяти тотчас возникала, как давний аромат, вереница знакомых фраз, исполненных отчаянья и глубокого смысла.
Остаток ночи он проведет в мыслях о погибшем друге. Дремотные раздумья, паломничество в страну воспоминаний, языческая, но от этого не менее ревностная молитва, одинокая всенощная... Завтра, полный решимости, он устремится в гущу жизни, неудержимо, словно неистовые притоки Агуамучо, кипящие в красных обрывистых берегах. Да, он решил, он кинется в эту корриду, искрящуюся, пеструю, рискованную, — со всеми ее перспективами и последствиями.
Лежа на узкой кровати в стиле ампир, облаченный в величественную расшитую рубаху, монсеньор архиепископ весь был испещрен полосами тени и света, пробивающегося сквозь жалюзи, отчего казался гибридом тюленя и зебры. Он бодрствовал. С четырех часов утра, когда зазвонили к заутрене, пропал сон. А может быть, дело не в колокольном звоне? Ведь, казалось бы, к колоколам пора ему и привыкнуть... Стареет он, вот что! Проблемы все усложняются, а он все старится да все разбухает, как тыква под лучами солнца...
Он сел. Живот качнулся вправо, потом влево и остановился, подрагивая, как желе в заливном из гусиной печенки. Прочитал ли его святейшество письмо, которое он послал? Этот треклятый карманный линкор «Граф фон Шпее» мог выкинуть еще какую-нибудь штуку. И папа так бы ничего и не узнал. Да, хороши дела, нечего сказать!
Утренний свет, трепеща, уже просачивался в комнату сквозь ставни. Монсеньор встал, облачился в фиолетовую сутану, надел на палец пастырский перстень и сел перед небольшим секретером кедрового дерева. Подперев голову руками, он погрузился в невеселые мысли.
Порой его взгляд падал на пергамент, лежащий на столе, и старательно выписанные буквы латинских фраз казались ему толпой смешных человечков; они плясали бамбулу и, размахивая чудными ручками, сделанными из толстых и тонких штрихов, показывали ему кукиш. Вот это готическое F похоже на священника Кра — на мошенника Кра, как втихомолку называют его прихожане. Это J — ну точь-в-точь вспыльчивая мать-настоятельница общины Нерукотворного образа, когда она в защиту от солнца напяливает соломенную шляпу поверх гофрированного чепца. Это L... На кого похоже это L? Fili mihi... [8] Папское послание, в котором говорилось о назначении некоего святого отца из монастыря Пречистой девы Марии, — американца, вернее, канадца из Соединенных Штатов, — епископом Кайеса, — это послание было вещью реальной, подлинной, неопровержимой... Сразу узнаешь напыщенный, велеречивый стиль, который вошел в моду в Ватикане с той поры, как там появился новый кардинал — правитель дел. Толстый палец отпустил пергаментный лист, и послание быстро свернулось в трубку, как ленточка серпантина на веселой пирушке. Архиепископ отодвинул его тыльной стороной руки.
8
Сыны мои (лат.).
Война принимала довольно странный оборот. А ведь он был пастырем, более того, — в глазах хищной своры своих каноников и аббатов он один отвечал за неприкосновенность своей епископской вотчины, которая по давней традиции была бретонской. Если кусок уплывет из-под носа, эти шуаны всегда свалят вину на него, какие бы объяснения он ни придумал. Разве угадаешь, какие новые сюрпризы преподнесет тебе война!.. И потом еще это письмо, в котором он поздравлял маршала Петэна с «национальной революцией»... В случае поражения нацистов уж ему постараются все припомнить... Да и папский нунций его недолюбливает. Уже нашептывает кое-кому... Теперь на все церковные приходы и епархии Гаити метят янки!
Архиепископ встал, хлопнул в ладоши. Тотчас вбежал мальчик, поставил на место туфли с рубиновыми пряжками, потом бросился открывать ставни. Монсеньор остановил его движением руки.
— Хорошо ли почивали, ваше преосвященство?
Архиепископ неопределенно покачал головой.
— Антенор, сегодня я буду завтракать у себя в кабинете. А сразу после завтрака приму новых дьяконов... Ступай...
Монсеньор опять сел перед секретером, играя визитной карточкой, на которой значилось:
«Жозеф Колиньон, эсквайр.
Священник монастыря
Пречистой девы Марии».
Быстрыми движениями карандаша монсеньор нарисовал над именем эсквайра кардинальскую шляпу. Левой рукой он ощупывал сигары «коронья», уложенные в ароматную коробку; жирные пальцы обхватывали каждую сигару, поглаживали ее, на миг останавливались, словно подсчитывая, сколько в ней табака, потом снова пробегали по сигарам, легкие, ласкающие. Передумав, он выдвинул ящик, достал большую коробку сигар «упман» в алюминиевом футляре. Открыл коробку, лизнул сигару, обрезал кончик и поднес спичку.
В комнате опять потемнело, на мебель легли тени. Скоро монсеньор исчез в облаках дыма; виднелся лишь толстый затылок под фиолетовой муаровой шапочкой.
Диожен Осмен спешил. Два раза заходил он к брату, но заставал лишь запертую дверь. А ему очень хотелось повидать Карла.
Диожен и Карл обожали друг друга. В самой их несхожести было нечто, делавшее их неразлучными. Насколько будущий кюре был человеком медлительным и прилежным, до всего доходил усердным трудом и всегда добивался нужного результата, настолько брат его, поэт-дилетант, был натурой стремительной, одаренной, яркой — и, пожалуй, даже слишком яркой, чтобы осуществить хотя бы один из своих ослепительных замыслов. Карл и к стихам своим относился столь же легкомысленно, как к профессии адвоката, которую, впрочем, лишь чисто теоретически можно было назвать его профессией.