Десять посещений моей возлюбленной
Шрифт:
Ну, думаю.
Как только что пойманный и посаженный в клетку дикий и крепкий зверь, мечется папка яростно и стремительно вокруг зарода, входную дверь в нем будто ищет, вилами по бокам его со всей силы хлопает, отбросив вилы, вытягивает из него граблями или одними руками торчащее сено, которое ему – мне непонятно, почему – в том или в ином месте помешало вдруг. Как у него терпения на то хватает, так-то ведь он нетерпеливый. Скорей доделал бы, и все. Я подскребать за ним не успеваю.
– Шевелись! – бросает на бегу мне, и не взглянув даже в мою сторону. – А то… как этот…
Как кто, он не договаривает. А я не спрашиваю. Можно догадаться.
Дометали. Обошел папка зарод, раз да другой, да еще третий, осмотрел из-под ладони его со всех сторон, выбрав место, две жерди от старого остожья к нему приставил. Вниз Колян по ним спустился. И тут же – так, наверное, ожаждал – кинулся к табору, к канистре. Из горла прямо начал пить.
Умчался к табору и папка, сел там на кочку земляную. На зарод смотрит. Как полководец на поле брани.
– Лоб маленько затянули, – говорит. – Не этот… дальний.
– Ничё, – говорит мама. – Не вижу, где. Вроде нормально.
– Тебе-то чё, тебе нормально.
– Усядется. Облежится. Городить уж после будем, – говорит мама. – И так большое дело сделали.
– Ну, нет, не сёдни же, конечно.
– Пока комар такой, паут, – говорит мама, – сюда не сунутся коровы… Ну и в Култык, докашивать уж не пойдем. Или…
– Какой Култык?! И так… весь в мыле.
Колян лежит уже на боку, подперев рукой голову, в костер смотрит. Надул щеки – ест дедилёвку или пучку.
Слышим, как будто выстрел где-то прозвучал.
– А вон и тучи заходили, – говорит мама, глядя на небо. – Не гром ли это… прогремело?
– Не гром, – говорит папка. – Какой гром… Выстрел.
– Да летом-то?
– Ну, кто ружье проверил, может… или собаку застрелил.
Отдохнули. Вилы и грабли, кроме одной пары, оставленной для папки, я в чапыжник спрятал, где им и положено пока храниться. Топор папка под зарод сунул – понадобится, когда остожье городить станем. Наш костер и дымокур, что разведен был для Серка в сторонке, затушили: ветер начнется вдруг, искру бы на зарод не нанесло – вспыхнет моментом и сгорит разом – не затушишь.
Папка решил – ни с кем из нас, конечно, не советуясь, со мной тем более, – на покосе ненадолго задержаться. Случись иначе, мы бы удивились. Будет зарод еще тут в одиночестве, как молоду девку, хлопать да хлопать, гладить да гладить бесперечь и теребить, дело известное. И пусть похлопает да потеребит, если меня-то не заставит подскребать, и ладно. Колян Серка повел на базу. У того и у другого изо рта дудки торчат – дожевывают. Первый всеядный, второй травоядный – млекопитающие, высокоразвитые позвоночные животные. Рой паутов и слепней – большая часть их, тут летающих, – за ними дружно увязался. Мама, прибравшись на таборе и попросив меня набрать малины хошь маленько, чтобы на ужин с молоком поесть ее в охотку, домой направилась. Ей еще пчел, два улья с молодыми семьями, отводка, надо до вечера успеть проверить.
Взял я на таборе закопченый снаружи, но чистый изнутри трехлитровый алюминиевый бидончик, муравьев, увядшие уже березовые листья да мелких мушек и жучков из него только вытряхнул и в глубь горельника подался. Рядом тут. Пихтач густой лишь миновать.
– Пойдешь, грибы там посмотри, – сказала мама. Тут же добавила: – Дожжей-то не было, какие там грибы… После дожжа уж, может быть, и народятся, тепло-то если сохранится.
Добрался скоро.
Малины много. Назрела: чуть до куста дотронешься – и осыпается. Крупная, марной нет. Урожай нынче на нее. Как только заненастит, работы на покосе не будет, пошлет нас мама за ягодой и за грибами – варенье сварит и грибов в зиму засолит. Все поступают так. И мы, конечно.
В одном месте малинник сломан и пригнут, и вся трава вокруг примята, ягода надавлена – медведь, похоже, укатал, сидя или лежа на боку, лакомился. Как римлянин. Не человек же так пластался. Ну и уж куча. Свежая почти. Никакому человеку, даже римлянину, сколько бы он ягоды зараз не съел, после себя такую не оставить.
Набрал я полный бидон. Сам вдоволь, за себя и за кума, как говорила Марфа Измайловна, натрескался. Сочная, сладкая. Как кунка, сказал бы Иван Захарович. Все сладкое у него таким было. И шшакалатка и канпот – и те как кунка. Переборщил: чуть замутило – кум– то уж сам бы лучше за себя поел. Мама права: ни в чем не знаю меры. Ладони алые – как у убийцы. Сразу их вряд ли и отмоешь. Ну, ничего, с такими похожу. Ведь не в медвежьем же помете.
Через душные заросли вязеля, цепко опутывающего ноги, рослого иван-чая и пыльного пырея, из-за которых ничего не видно, кроме неба, как через джунгли, выбрел на дорогу.
Иду. Ельником. Смолой и хвоей крепко пахнет – настоялось.
Жарко. Поел малины-то – и вовсе.
«Сами пусть с молоком ее едят», – подумал так. И так еще подумал: «На Кемь зайти бы, искупаться».
Выводок рябчиков вспорхнул с дороги. Как конь фыркнул. Во все стороны птенцы разлетелись. Штук десять. Маленькие, хоть и на крыле уже, еще не распятнались – махорочного цвета. Родительница их больной сразу, раненой ли, прикинулась: будто взлететь никак не может, лови, хватай ее голыми руками – меня отводит от детей. Дошлая — о ней сказал бы папка.
– Нужны мне твои дети, успокойся.
Миновал лес, прошел полем. Сетку с головы снял, от ненасытных комаров, все еще преследующих меня, ею отмахиваюсь.
В Ялань вступил. Смотрю.
Улица Маковская – в Маковск, с Кеми на Кеть, с бассейна Ислени к бассейну Оби, здесь начинается проселок – почти пустая: тетка Матрена Стародубцева на ней. Я никогда еще такой ее не видел. Не бежит – пробует, пытается. Крупная. Дородная, как говорит мама. Папка говорит: в теле. Большая, как два мяча футбольных, грудь и толстый живот ее сотрясаются. Белый ситцевый платок с головы на шею ей сполз, узлом набок. Седые волосы из-под гребенки на затылке выбились и растрепались. Кофта бордовая на ней, поверх светло-коричневого платья, – расстегнута, полы болтаются. В выцветших – когда-то черных, теперь серых – шароварах. На одну ногу босая, на другой – калоша. Запыхалась – пыхает, как паровоз. В пыль то и дело на колени и на руки шумно бухается. Она, тетка Матрена, упадет, а мне как будто в дых кто-то ударит – так ее, старенькую и неловкую такую, жалко. Причитая, поднимается, переваливается громоздко дальше. Охает, голосит: «Осподи, Осподи!.. Осподи, Осподи!» Мне ножом будто по сердцу. Но почему от дома-то, от своего, бежит, не к дому. А то – как дом их будто загорелся. Огня и дыму я не вижу.
Метрах в десяти за ней следом – словно они, оставив все дела, сыграть на старости удумали вдруг в догоняжки – дядя Федя, муж ее, хромает. Стегно на фронте у него прострелено и сухожилие повреждено дошаверёдно. Вовсе уж что-то ногу эту нынче волочит он, будто совсем служить та отказалась. В кирзовых запыленных сапогах. Без сетки, без кепки. Волосы редкие взъерошились на темени. В руке батог – с ним никогда не растается.
Дух захватывает – смотреть на них больно. И чем поможешь? Свои им ноги не отдашь. И силы тоже. Что-то спросить у них – они в упор меня не замечают.
Был раньше дядя Федя конюхом в яланской больнице, теперь сдымщик, химдымовец, по-нашему. Я вместе с Лехой Стародубцевым, их сыном, работал прошлым летом у него в помощниках. Дядя Федя, с утра пораньше, пока не жарко, ковылял по тайге, сосны подсачивал, потом в прохладной избушке на берегу Малого Соснового ручья сидел, обед нам готовил, а мы с Лехой тяжеленные двенадцатилитровые ведра-котелки с живицей таскали по лесу и наполняли ею расставленные в разных местах среди сопок деревянные бочки. Заработали неплохо. На магнитофон «Айдас» мне хватило. И маме еще отдал, едва от гордости не лопнув, рублей двадцать. Про гордость так уж, пошутил. Просто потратить их на что, не мог придумать.