Детство с Гурджиевым
Шрифт:
Потерпеть неудачу или достичь цели, в чем? Я мог принять теорию, что с человечеством происходит что-то "неправильное", но я противился утверждению относительно какого-то человека, что он знает точно, что "неправильно". Так же, принятие еще не является убеждением, и, чтобы серьезно обсуждать лечение, мне казалось логичным нужно убедиться, что болезнь существует. Намеривался ли я тогда составить мнение о "состоянии человека" - установить диагноз? Я не собирался этого делать, но я не возражал против того, чтобы сделать попытку в этом направлении. Единственный возможный ответ совсем не был ответом.
Все эти спекуляции неизбежно вели назад, к Гурджиеву-человеку. Когда он предписывал упражнение, такое как "самонаблюдение", которое открыто признавало целью достижения "знания себя", я не возражал ему, он имел вес всех организованных религий за собой, как он указывал. Возможно, различие лежало в особом методе, и я не был в состоянии судить о заслугах его методов. Цель, однако, не была новой.
Если принять предпосылку, что человек подчинен природе - а я был не в состоянии отрицать этого - тогда я был вынужден немедленно рассматривать возможность того, что Гурджиев, будучи человеком, не может знать ответы на все вопросы, полагая, что они существуют. Его философия, как я понимал ее в том возрасте, несомненно, была заманчивой. Было ли что-нибудь большее, чем она? Все "мистические" идеи заманчивы и любопытны по совершенно простой причине - они мистические или, иными словами, таинственные.
Такие вопросы тревожат; они могут угрожать самоуверенности, "смыслу бытия", человеческого существования вообще. Мои сомнения и вопросы были подобны скоплению замкнутых кругов - основная причина самой жизни, человеческого существования, казалось, сходилась так или иначе к тому, мог ли я принять или принимал ли я Гурджиева, как человека, который держал ключ. Простой факт жизни в его присутствии делал невозможным для меня отступить (если так можно сказать) в какую-нибудь "веру" или "преданность" в любой другой существующей религии или теории жизни. Меня привлекало его отрицание организованной деятельности - религиозной, философской или даже практической, затем меня привлекала его кажущаяся поддержка индивидуальной истины, или действия. Но пугала неизменная идея о бесполезности человеческой жизни - индивидуальной и коллективной. Рассказ о желудях на дубе произвел впечатление на меня, как на ребенка. Идея о человеческой жизни, как просто о другой форме организма - который мог или не мог развиться - была новой для меня. Но была ли работа Гурджиева действительно правильным методом, чтобы вырасти в "дуб"? Не с дьяволом ли я, наконец, имел дело? Кто бы он ни был я любил его; я был, конечно, поражен им. Даже если так, остается важным, что моя единственная серьезная попытка к самоубийству случилась в тот год. Я мучился вопросами, не прекращавшими мучить меня - до того, что я уже не мог продолжать задавать их себе, безжалостно, не находя никакого ответа. Очевидно, для меня, единственным человеком, который мог дать ответ, был сам Гурджиев, и, так как он был также, по всей вероятности, негодяй, я не мог спросить его прямо. То, что я решил сделать, это выпить маленькую бутылку древесного спирта. Судя по внешнему виду, это не было очень решительное усилие, но я намеревался серьезно - на бутылке было написано "Яд", и я верил этому. Результат покушения не был особенно драматическим - разболелся живот и не надо было даже принимать рвотное.
Покушение было сделано ночью, и когда я увидел Гурджиев на следующее утро, когда приносил ему его обычный кофе, он бросил на меня быстрый взгляд и спросил меня, что не так. Я рассказал ему о том, что сделал, а также, несколько стыдливо, о моей немедленной физической реакции - тошноте. В этот момент я не заботился больше, был ли он дьяволом или нет. Его единственным замечанием было, что, чтобы покончить жизнь самоубийством удачно, должно быть сделано усилие всем сердцем. Он не спросил меня, почему я делал это, и я помню любопытное ощущение, что, когда мы стояли лицом друг к другу в то утро, мы были совершенно, беспристрастно честны друг с другом.
27.
Мои вопросы и сомнения о Приэре и м-ре Гурджиеве, завладевшие мной на короткое время, быстро утихли. Я больше не интересовался ими, а соскользнул назад в ежедневный рабочий порядок, как будто большая тяжесть была сброшена с моих плеч.
Единственными очевидными изменениями в обычной жизни в Приэре после смерти м-м Островской было то, что Гурджиев стал совершать частые поездки на несколько дней или даже до двух недель; и, когда он был в резиденции, там было намного больше гостей, чем в обычные выходные. Когда он отправлялся в поездку, то часто брал с собой пять или шесть человек, и почти каждый ожидал возможность быть отобранным сопровождать его. Путешествовать в Виши, или Эвиан или в какое-нибудь известное место, которое он любил посещать, стало чем-то вроде традиции. Причиной поездок Гурджиева было то, что для писаний ему требовалось путешествовать и наблюдать больше людей, что он обычно делал в кафе и ресторанах, часто сидя в середине группы людей, где бесконечно писал за кофе. Многие из тех, кто ездил с ним, принимали активное участие в переводе его писаний на различные языки; вдобавок, он любил путешествовать со свитой.
Я видел его меньше в это время, главным образом, из-за его более частого отсутствия, но даже когда он был в Приэре, я не так часто встречался с ним, как раньше. В целом, я был рад этому, хотя мои вопросы утихли в том смысле, что они не были больше основными проблемами, занимающими мой ум, мой страх относительно его мотивов, по крайней мере частично, сменился личной и, до того момента, несколько усложненной преданностью ему.
Однажды, когда ожидали его возвращения из одного из таких путешествий, я работал на кухне, помогая готовить один из обычных, тщательно разработанных обедов, которые всегда бывали в дни его возвращения. Когда я отодвигал большой котел, наполненный кипящей водой, чтобы подбросить угля, я как-то пролил его на себя, главным образом пострадала моя правая рука. Я бросил котел, завыл от боли, и м-м Шернвал, кухарка дня, закричала, зовя на помощь, и послала кого-то за доктором. Вместо доктора совершенно неожиданно на кухне появился Гурджиев. Без слов и даже, казалось, не слыша почти истерического объяснения м-м Шернвал о случившемся, он шагнул ко мне, отвел меня от плиты, снял железные круги и открыл красный огонь. Затем он схватил мою обожженную руку и подержал ее со всей его силой над открытым огнем вероятно не больше нескольких секунд, хотя это показалось мне вечностью. Отпустив мою руку, он сказал очень серьезно и очень спокойно, что огонь был верным способом, чтобы побороть огонь. "В результате, - сказал он, - у вас не будет шрама на руке. Ожог уже прошел".
Меня удивило и глубоко впечатлило не только болезненное лечение, но также его совершенно неожиданное появление как раз в тот момент. Несомненно, это казалось одним из тех роковых случаев, которые я не мог просто отнести к совпадению. Мадам Шернвал сказала после его ухода, что у нее было подобное переживание с ним несколько лет назад, и подтвердила, что то, что он сделал мне, было правильным лечением от ожога, но что у нее никогда не хватило бы силы и смелости сделать это самой.
Мы оба остались в благоговейном страхе остаток дня, и м-м Шернвал конечно поддерживала мое искушение чувствовать, что его появление в это время было некоторого рода сверхъестественным. Мы продолжали говорить об этом несколько дней, главным образом потому, что, как он и предсказал, не было не только шрамов, но не было больно и воздействия ожога вообще не было заметно.
Воздействие Гурджиева с тех пор проявлялось в различных формах, и несмотря на отсутствие личного, индивидуального контакта с ним, мне казалось, что он часто выбирал меня по неясным причинам.
Несколько недель спустя после "лечения ожога" мы снова готовили большой обед, так как вечером должно было быть очень много гостей. Основным гостем был жандарм, который обнаружил Гурджиева после его автомобильной катастрофы несколько лет назад. Когда он прибыл, его устроили в одной из роскошных комнат для гостей на одном этаже с комнатой Гурджиева, а затем представили всем нам. Гурджиев хвалил его и рассказывал нам насколько он, и все мы, обязаны этому человеку. Если бы не он, Гурджиев мог бы быть мертвым и т.д. Жандарм, в свою очередь, рассказывал свою версию истории; Гурджиев произвел на него сильное впечатление как человек вследствие двух причин. Первой было то, как он обнаружил Гурджиева. Он ехал вечером домой, сменившись с дежурства, когда натолкнулся на разбитый автомобиль, и, конечно, остановился расследовать происшествие. Удивительным было то, что, будучи серьезно раненым, Гурджиев как-то сумел, очевидно в состоянии шока, вылезти из машины, взяв сиденье и одеяло из машины, и лежал в стороне от дороги - с подушкой под головой и хорошо укрывшись одеялом. Рассмотрев его повреждения, жандарм не мог - до этого дня - поверить, что Гурджиев сделал все это без помощника.
Второе, что удивило его, было то, что, хотя прошло почти два года после этого события, Гурджиев ухитрился разыскать его, и, наконец, убедить приехать в Приэре в качестве гостя в выходные. Очевидно, была какая-то причина для удивления в этой связи, хотя я никогда полностью не понимал ее: в личном деле не было имени жандарма или чего-нибудь подобного. Как бы то ни было, все это требовало больших усилий и настойчивости, и жандарм был почти неспособен принять того, что кто-нибудь мог проявить такую заботу, чтобы отблагодарить его за обычное исполнение обязанностей.
Жандарма посадили на почетное место за столом, и Гурджиев, когда начали есть, налил обычные стаканы арманьяка каждому (обычно, было необходимо - это было одним из правил, произносить много тостов за едой, и он всегда наполнял стаканы сам), включая жандарма. Но жандарм отказался. Его уважение и признательность к м-ру Гурджиеву были безграничны, как он сказал, но он не может пить такой крепкий ликер - самое большее, что он когда-либо пил, это случайный стакан вина.
Гурджиев всегда был настойчив, когда люди отказывались пить этот крепкий тост с ним, но в этом случае он был особенно непреклонен. Он доказывал, убеждал, даже просил жандарма выпить с ним, а - жандарм категорически, и как можно любезнее, отказывался. В конце концов, Гурджиев сказал, что обед не может продолжаться без участия жандарма в этих тостах, и, как будто пробуя другой способ уговорить, сказал, что он покажет ему, что ликер не оказывает никакого плохого действия. "Это необычное место, - сказал он, подразумевая Приэре, - у него такая репутация, что каждый может пить без всяких последствий. Даже дети могут пить здесь". Чтобы доказать это, он подозвал меня к себе - я прислуживал за столом в тот вечер.
Когда я встал рядом с ним, он налил полный чайный стакан арманьяка и велел мне, по-русски, выпить его весь одним залпом. Я выпил, хотя никогда прежде не пил такого крепкого ликера. Когда я проглотил его, слезы потекли у меня из глаз и мое горло загорелось, но я сумел добраться до кухни, где испуганная кухарка приказала мне быстро съесть хлеба, чтобы облегчить жжение. Кухарка была его невесткой и весьма часто критиковала его. Она сказала мне убежденно, что только сумасшедший мог заставить ребенка выпить "эту дрянь", а затем отправила меня обратно исполнять мои обязанности прислуги. Ликер подействовал на меня столь быстро, что, когда я продолжал подносить различные блюда собравшимся гостям, я делал это шатаясь у стола, совершенно беспечно толкая к ним тарелки и чувствуя головокружение. Я никогда не переживал чувства такого беззаботного благополучия в своей жизни. Особенно комично было то, что Гурджиев, каждый раз, когда я подходил к нему близко, обращал внимание присутствующих на меня и на мою полную трезвость. Помню, я имел незнакомое чувство отдаленности, как будто действительно оторвался от ограничений своего собственного тела и мог наблюдать себя как бы на расстоянии, весело шатаясь вокруг стола с тяжелыми тарелками в руках. Я был особенно удовлетворен, когда жандарм, очевидно, благодаря мне, принял участие и выпил несколько тостов с м-ром Гурджиевым и другими гостями. Я чувствовал, что все это произошло благодаря мне и поздравлял себя с большим, но не очень понятно каким именно достижением.