Детство Тёмы (Семейная хроника - 1)
Шрифт:
– Данилов тоже, конечно, не женится?
– спросила Зина.
– Конечно, не женится, мы с ним будем всегда вместе, на одном корабле.
– Вместе и командовать будете, конечно?
– пошутил отец.
Отец был в духе.
Тёма, пригнувшись к столу так, что только торчала его голова, ответил весело, сконфуженно улыбаясь:
– Ну-у, командовать...
– Не надеешься?
– быстро, немного пренебрежительно спросил отец и, затянувшись, проговорил: - А не надеешься - и командовать никогда не будешь... По поводу фатализма...
– обратился он к учителю музыки.
– В нашей военной службе, да и во всякой службе не фаталист не может сделать карьеры... Под Германштадтом наш полк, - отец бросил взгляд на сына, - стоял на левом фланге. Я тогда был еще командиром эскадрона, а командиром полка мой же дядя был. Я считался непокорным офицером. Никакого непокорства не было, но раздражали нелепые распоряжения. Ну-с... Так вот, сижу я на своем Черте...
– Папина лошадь, - подсказала мать.
– ...и говорю офицерам... А так, с косогора, нам вся картина как на ладони видна: стоит в долине авангардом каре венгерцев - человек тысяча, два орудия при них, а за ними остальной табор - тысяч четырнадцать. С этой стороны по косогору наши войска. Я и говорю: "Вот сбить бы с позиции это каре да под их прикрытием и двинуть вперед; без одного выстрела подобрались бы". Командир и говорит: "Тут целый полк перебьешь, пока до этого каре доберешься только". Заспорил я с ним, что с одним своим эскадроном собью каре... конечно, в сущности, какое ж это войско было? Пушки дрянные, ружья... да и войско-то: сапожник, шарманщик, франт... так - сброд. А наши ведь: николаевские. Дядя и говорит: "Э, сумасшедший человек! Мелешь чепуху, потому что еще пороху как следует не нюхал, а послать тебя, так тогда бы и узнал..." Как будто отрезал! Подлетает адъютант главнокомандующего и передает приказание выслать эскадрон против каре. Я, долго не думая, и говорю дяде на ухо: "Ну, дядя, выбирай: или дай мне возможность делом смыть твои слова с моей чести, или я должен буду выбрать другой какой-нибудь способ искать удовлетворения..." Говорю, а сам и бровью не моргну. А дядя уж был семейный, - как стоянка, сейчас жене письма... дети уж были, - какая там дуэль! Покосился он на меня вроде того, что за черт такой к нему привязался, плюнул и говорит, обращаясь к офицерам: "А что, господа, признаете за ним право идти в атаку?" Неприятно, конечно: всякому хочется, ну, а действительно так ловко вышло, что право-то за мной. "Ну, говорит, будем любоваться, как ты умудришься смерти в глотку влезть да вылезть оттуда. Кстати уж скажи - куда и на сорокоуст отдать: ведь, кроме меня, за тебя-то, бешеного, и молиться некому".
Отец усмехнулся и несколько раз энергично затянулся.
Тёма так и замер на своем месте.
Раскурив трубку, отец боковым взглядом посмотрел на сына и продолжал:
– А молиться-то за меня и в самом деле некому было: я сиротой рос... Ну-с... Подскакал я к своему эскадрону: "Ребята! Милость нам - в атаку! Живы будем, от царя награда, а от меня хоть залейся водкой!" - "Хоть к черту в зубы веди!.." Скомандовал я, и стали мы заходить... А так: овраг кончался, и этакий холмик стоял в долине, - я и хотел было за ним выстроить эскадрон и тогда уже сразу развернутым фронтом ударить на каре. Тут как тут, смотрю проклятая речушка, - не заметил, надо бы правой стороной оврага спускаться...
– дрянь, сажени три, а топкая. Сунулся один, увяз, - уж по лошади пролез назад... Нечего делать, пришлось идти до мостика и уж в открытом месте переходить речку: мостик жиденький, только-только одному в поводу пройти с лошадью. Заметили... Сейчас же, конечно, огонь открыли... В движении, на ходу не чувствуешь как-то этой тоски смерти: ну, свалится лошадь, сорвется человек с седла - не слышно. А тут упадет и стонет. Вижу, у солдатиков уж дух не тот. Ну, и самому-таки и жутко и неловко: как-никак виноват. Нечаянно зло сделаешь, пустое, и то мучит, а здесь ведь жизнь человеческая: тут, там пятнадцать человек уложили, пока переходили, - всё на твою совесть. Повернулся я к солдатам - смотрят покорно, конечно, а тоже ведь всё понимают. Так как-то вырвалось: "Ну, братцы, виноват - оплошал! Жив буду - заслужу, а теперь не выдавайте!"
Отец затянулся.
– Встрепенулись... "Отцом был - не выдадим!" Конечно, николаевские времена: с человеком, как со скотом... Ласку ценили... Ну, и меня, конечно, тронуло. Да и минута ведь какая же! Может, и сам уже стоишь перед своим смертным часом... Прямо - отец, а это твои дети: и не то, чтобы жаль, а так как-то, вот за каждого самого последнего солдата, как за самого родного, вот сейчас всю душу свою положить готов. И у всех такое же чувство... вот какое только после причастия бывает... Нет, сильнее! Ну вот, точно вдруг само небо раскрылось и сам господь благословил нас и дал нам одно тело, одну душу и сказал: идите. Куда и страх девался! Под огнем, а как на плацу построились. И картина же действительно! Уланы... Один к одному - красавцы на подбор!.. Чепраки малиновые... Лошади вороные... Солнце блестит, в небе ни тучки... двадцать пятое июля... наши войска как на ладони... Эх!! Нет уж того, что было, теперь нет и не будет. Впереди смерть, ад... тысячи ружей в упор, десять смертей на одного, а на душе, как тронулись, точно прямо в рай лететь собрался.
Отец остановился и опять несколько раз затянулся.
– Ну-с, так вот... Тронулись мы... Собрал я своего Черта и стал выпускать понемногу. А Чертом я называл свою лошадь оттого, что не выносила она, когда ее между ушами трогали, сразу освирепеет: стена не стена, огонь не огонь, - одним словом, черт! А так - первая лошадь. И уж сколько мне говорили: сломишь голову; жаль расстаться, хоть ты что... Ну-с, так вот... Стали забирать кони... шибче, шибче... Марш-марш, в карьер!.. И-ить!.. Весь эскадрон, как один человек... только земля дрожит... пики наперевес... Лошадь врастяжку, точно на месте стоишь... А там ждут... Да хоть бы стрелял... Ждет... в упор хочет... Смотрит: глаз видно!.. Тошно, прямо тошно: бей, не томи! Пли!!! Все перевернуло сразу... эскадрон как вкопанный! Пыль... лошади... люди... Каша. "Вперед!!" Ни с места! Так секунда... Назад?! Серая шинель?! Позор?! А мои уж поворачивают коней... "Ребята, что ж вы?!" И не смотрят. Э-эх!.. За сердце схватило!.. "Па-а-длецы!" Да как хвачу меж ушей своего Черта...
Несколько мгновений длилось молчание.
– Уж и не помню... Так, вихрь какой-то... Весь эскадрон за мной, как один человек: врезались, опрокинули, смяли... Бойня, настоящая бойня пошла... прямо бунчуками, - перевернет пику да бунчуком, как баранов, по голове и лупит. Люди... Что люди?! Лошади остервенели; вот где настоящий ужас был: прижмет уши, оскалит зубы, изовьет шею, вопьется в тело и рванет под себя.
Отец замолчал и потонул в облаках дыма.
Молчание длилось очень долго.
– А ты сам, папа, много убил?
– спросила Зина.
– Никого, - ответил, усмехнувшись, отец.
– У меня и сабля не была отточена. Да и сабля-то... Так, ковырялка. Никита, мой денщик, шельма, бывало, все ею в самоваре ковырялся.
– Папа, а как же ты Черта удержал?
– спохватилась вдруг аккуратная Зина.
– Да уж не я его удержал... Кто-то другой... Пуля ему угодила: мне назначалась, а он мотнулся, ему прямо в лоб и влепилась. Упал он и прижал мне ногу... ну, а ведь давят, бьют, режут... только я было на локоть, чтобы рвануться, смотрю - прямо в меня дуло торчит? Глянул: батюшки, смерть, целит какая-то образина! Ну, уж тут я... вторую жизнь прожил... а ведь всего какая-нибудь секунда... Смотрю: а уж Бондарчук, унтер-офицер - пьяница, шельма, а молодец, в плечах сажень косая - бунчуком по башке его... и не пикнул... И что значит страх?! Рожей мне показался невообразимой, а как посмотрел на него, когда уж он упал: шляпа откинулась - лежит мальчик лет пятнадцати, не больше, ребенок! Раскидал ручонки, точно в небо смотрит... лицо тихое, спокойное... Господи! вот уж насмотрелся... Ночью что было: не могу заснуть. Стоят перед глазами... Бондарчук, которого сейчас же после того, как он спас меня, свалили - стоит: глаза стеклянные, посинел, - стоит и смотрит, смотрит прямо в глаза! Тьфу ты! А в ушах: ая-яй! ая-яй! Открою глаза, зажгу свечку, выкурю папироску, успокоюсь, потушу... опять потянулись: венгерец весь в крови, с разорванным лицом лезет из-под лошади, солдатик Иванчук, пуля в живот попала, скрутился калачиком, смотрит на меня, качает головой и воет; лошадь с выпущенными потрохами тянется на четвереньках, а головой так и ищет туда и сюда, а глаза... ну, ей-богу же, как у человека. А как дойдет опять до Бондарчука, встанет и стоит: ну, хоть ты что хочешь делай! Смешно, а ведь хоть плачь! Вдруг слышу, Никита: "Ваше благородие, ваше благородие, чи вы спите?" - "Тебе чего?" - спрашиваю. "Бондарчук воскрес". Тьфу ты, черт! Я думал, что с ума сойду. Действительно: и так не знаешь, куда деваться, а тут еще такой сюрприз: Бросился я, как был. А так, саженях в ста положили всех убитых рядышком, смотрю действительно идет Бондарчук; весь эскадрон уж выскочил: все любили его пьяница, а балагур-товарищ. "Ты что ж это, с того света?" - спрашиваю. "Так точно, ваше благородие". На радостях я и пошутил. "Ты зачем же, говорю, назад пришел?". А он, мерзавец, вытянулся, руку к козырьку, да самым этак заковыристым голосом: "Опохмелиться, ваше благородие, пришел: там не дают!" Ну, тут уж и я и солдаты прыснули. Что ж оказалось?! Он, подлец, на случай атаки с собой в манерку водки взял; пока оврагом спускались - он и нализался. А пьяного только царапни ведь: он сейчас, как мертвый, свалится. А проснется, встанет как ни в чем не бывало.
– Ну, что ж, дал, папа, на водку ему?
– спросила Зина.
– Водки-то всем дал... А Бондарчуку, как возвратились на стоянке, после похода, тысячу рублей ассигнациями дал... только не ему уж, а жене.
– Доволен был?
– Надо думать, - ответил отец, вставая и уходя к себе.
Однажды, вскоре после описанного рассказа, Николай Семенович почувствовал себя так нехорошо, что должен был слечь в кровать, - слечь и уж больше не вставать. Походы, раны, ревматизм - сделали свое дело.
Теперь по наружному виду это уж был не прежний Николай Семенович. Без мундира, в ночной рубахе, с бессильно опущенною на подушку головой, укрытой одеялом, из-под которого сквозило исхудавшее тело, - Николай Семенович глядел таким слабым, беспомощным.
Эта беспомощность щемила сердце и вызывала невольные слезы.
Иногда, не выдержав, Тёма спешил выйти из комнаты отца, путаясь на ходу с маленьким девятилетним Сержиком.
– Чего тебе?!
– выскочив за дверь, спрашивал Тёма, всматриваясь сквозь слезы в Сержика.
Бледное, растерянное лицо Сержика смотрело в лицо Тёмы, и дрогнувший голос делил с ним общее горе:
– Жалко папу!
"Жалко папу" - вот ясная, отчетливая фраза, которая болью охватывала сердца детей, которая, как рычажок, заставляла сбегаться в морщинки их лица, трогала клапан слез и вызывала жалобный, тихий писк тоски и беспомощности.
– Тише, тише, - шепотом и жестами останавливал Тёма и свои и Сержика слезы, и вместе с Сержиком, который судорожно удерживался, толкаясь головой в брата, они спешили куда-нибудь поскорее выбраться подальше, где не было б слышно их слез.
Однажды, придя из гимназии, Тёма по лицам всех увидел и догадался, что что-то страшное уж где-то близко.
Наскоро поев, Тёма на носках пошел к кабинету отца.
Он осторожно нажал дверь и вошел.
Отец лежал и задумчиво, загадочно смотрел перед собою.
Тёму потянуло к отцу, ему хотелось подойти, обнять его, высказать, как он его любит, но привычка брала свое, - он не мог победить чувства неловкости, стеснения и ограничился тем, что осторожно присел у постели отца.