«Девочка, катящая серсо...»
Шрифт:
Сидя дома, завтракала с аппетитом, смеялась, и вдруг — кто-то приходит (особенно — граф Комаровский) — она падает на диван, бледнеет и на вопрос о здоровье цедит что-то трогательно-больное!
Гумилёв говорил об Ахматовой всегда добродушно, с легкой иронией. О ее очередном муже, Шилейко, говорил с удивлением, что у нее будто и романа с Шилейко не было, а сам Шилейко был странный, ученый-ассириолог — и странный человек — Гумилёву и Лозинскому ни с того, ни с сего целовал руку.
Гумилёву были «противны» такие женщины, как Глебова-Судейкина и Паллада (?), а про Карсавину говорил с восхищением: «Это — наша дама!»
Ему нравился Судейкин (сам) и как художник — картина Судейкина «Отплытье на остров Цитеру» [105] висела у него над кроватью [106] .
Я хорошо помню квартиру Гумилёва, проходную столовую и кухню (парадный ход был закрыт, — на ул. Радищева), на кухне — увы! — водились тараканы, он их панически боялся (мой отец, по словам мамы, панически боялся пауков; а я — только змей). Но мы там только проходили, а в большой «летней» комнате стоял мольберт с портретом Гумилёва работы Шведе — удачный — с темным, почти коричневым лицом, среди скал (я думаю, Абиссиния), с красным томиком в его красивой руке {156} . Там было 2 окна и зеленый диван около дверей.
105
Картина «Отплытье на остров Цитеру» принадлежит кисти французского художника Антуана Ватто (1684–1721). Возможно, речь идет о копии или вариации на тему, выполненной С. Судейкиным. — Прим. ред.
106
Я не совсем понимаю, что могло у Гумилёва вызвать образ Гондлы. Кроме его очень некрасивого лица (к которому я привыкла быстро, и оно мне нравилось), у него была стройная фигура, как сосна, — гладкая кожа и прямо стерильная чистота. А ведь «Гондла» появился при мне! В 16-м году!.. Что его мучило?.. У меня с ним связан, скорее, образ птицы, чем зверя. Большой птицы. Он был легкий.
Я не особенно помню, где у него (в обеих комнатах) были книги, но в передней (между комнатами) стояло кресло, и он часто (в конце зимы и потом осенью) топил печку.
Иногда мы говорили о стихах, и он объяснял мне свои «разделы»: Кузмин, по его мнению, имел превосходную композицию («как композитор!»), но «вгрызаться в образ» не всегда умел; у Мандельштама была первоклассная стилистика, но у него не было никаких разделений — все шло гурьбой, наплывами, будто сплошное стихотворение!
Доходило и до «страшного» слова «эйдолология» — уж кого он хвалил в этом плане, не помню!
Меня он хвалил за ритм и радовался, что у меня получался «паузный амфибрахий»…
Но вот немножко глупенькое стихотвореньице, которое будто бы… мой стиль [107] :
Вы, нимфы леса и реки, Грусть свою излейте… Спойте песню, ветерки, На тростниковой флейте…Он как-то вскрикнул: «Я каждый день благодарю небо за вашу божественную глупость…» (?)
107
А я «гремела»:
Она войдет в твою палатку, Авраам — Открылась Библия на пагубных словах… …В столице северной свирепствовал январь, Погонщик яростный бушующих ветров… И я, как некогда бездомная Агарь…(Конечно, не помню!)
Я, конечно, не могу писать то немногое, интимное, что он говорил о двух своих женах. Единственно, что они условились с Ахматовой сказать друг другу о своей первой измене. «Представьте себе, она изменила первая», — сказал он без всякой злости.
О своих «дамах» он был совершенно дискретен, за исключением одной, Татьяны Адамович, — которая афишировала свои отношения с ним. Говорила, что она «мстила» за свою сестру… но какая же это месть? Он говорил, что Татьяна была очень бойка, самостоятельна; она ругалась из-за Мопассана, которого она обожала и превозносила. Она его насильно посадила на извозчика и свезла в редакцию, чтобы он (хотя нехотя!) написал посвящение ей в «Колчане».
Она очень почтительно относилась к Ахматовой, а (по слухам) любила девушек — даже первую жену Жоржа Иванова, Габриэль. Но этого Гумилёв не говорил.
В Вере Алперс, бледной и неинтересной жене Миши Долинова, он находил какую-то девическую прелесть.
Кто еще? Меня интересовала Одоевцева — про нее говорил: «Ей бы быть дамой на балу рижского губернатора». Как поэтессу, он находил ее способной — учил ее писать баллады. Рассказывал про «парижскую» любовь — Елену — забыла фамилию. Она была необыкновенна тем, что, будучи строгой и неприступной девушкой, совершенно сникала и смягчалась, когда ей читал он стихи [108] . (Она была невестой американца, и вряд ли можно было ей делать предложение — он еще не был разведен с Ахматовой [109] .)
108
Вот, как и я!.. То-то он вписал ей в альбом и те стихи, что он сочинил для меня! Вероятно, новых не хватало — для ее полного обольщения. Об ее «особой» красоте он, конечно, не смел мне и заикнуться (даже если она и была очень красивой).
109
Об «английской» любви вообще не говорил; только рассказывал, что в чопорном Лондоне целуются гораздо чаще, чем в бойком Париже.
Конечно, и то, очень милое, что он говорил мне лично, я не стану писать. А называл он меня, чаще всего, «моя птичка» и еще чаще: «моя певучая девочка» (?.. ведь я никогда в жизни не пела).
Я вспоминала все те случаи, когда я плакала ему в плечо! Но мы гораздо чаще смеялись. Он был наедине скорее веселый [110] .
Мне казалось, что его литературные занятия и «Всемирная литература» ему вполне нравились. Он никогда на жизнь не жаловался. Помню, я как-то сказала «Всемирка» — он меня поправил, смеясь: «Ну, зачем вы так? это наша всемирочка, наша девочка…» (т. е. его самое нежное слово!). — Он о своих встречах за границей почти ничего не говорил. И вот, как-то было, он вдруг обратился ко мне с вопросом (точно не помню слова): «Скажите, если б мне грозила опасность и вы знали это, стали бы вы любить меня больше?» — И на мое удивление: «Если б вдруг это было с вами, я… хотя любить вас больше невозможно (вечная припевка!!!), но, кажется, я бы…»
110
«Ты дышишь солнцем» [Цитата из стихотворения А. Ахматовой «Не будем пить из одного стакана…» из книги «Четки».] (Ахматова).
Как-то в другой раз он заговорил о какой-то возможности (?) какого-то селения и домика с окном, где только один горшочек с цветком… (будто жены декабристов…). Он, видя мой испуг, сказал, обняв меня: «Нет, нет, я думаю, все еще будет хорошо… Не надо пугаться…» Я такого смысла ни из чего не могла «выскоблить». Он был всегда добр, подтянут и (с другими) ироничен [111] .
Да, мне казалось, никакой злости за отнятое имение и дачу у него не было. Он симпатично говорил о царской семье, величавой и милостивой царице, но никогда не бранил существующую обстановку. Раз как-то пожаловался на физическую слабость… Я, имея в виду образ «конквистадора», безжалостно отвернулась.
111
Он, чем дальше, тем чаще, говорил о разводе с Аней и женитьбе. Об Ане — он понял, конечно! ее глупость, — и даже ненормальность. Но ведь и я была в житейском смысле глупа! Может быть, ему хотелось бы более серьезную девушку? Хотела ли я этой женитьбы? Скорее, нет. Ведь жизнь бы усложнилась. Остыл бы он ко мне, как к Ане? Это главное. И потом, развод с Ахматовой — сенсация!! А с Аней?!
После его смерти Аня говорила мне (не раз), что он говорил с ней о разводе. Но не представляю себе, в какой форме он мог это делать. Я не могла ее расспрашивать. Мне казались всякие разговоры о прошлом изменой Юре.
…Мне хотелось перемен. Европы, других континентов. Всего «другого». Хотела ли я разлучиться с Гумилёвым? Нет и нет. Он меня забрал силой, но я хотела, чтоб он был со мной, и ни на кого не хотела его менять. Вероятно, это была любовь. И может быть, и — счастье?..
Как разительна была перемена в мире!.. В мире все другое… разве можно было повторять (и продолжать) то, что было в 16-м году… и чего я не «доиграла». Мне кажется, его возраст перемахивал с лирики на эпос. Наверное, это «нормальная эволюция». Но мне так хотелось того, прошлого! И военные шпоры, и Георгий на груди… Но связь с ним была крепкая. (У меня по крайней мере.) Я ничего на свете не могла этому противопоставить. Это было (внутренне) интереснее всего. Но такая печаль.
И совсем не в мире мы, а где-то На задворках мира, средь теней{157}…Я не помню, когда я начала ходить в Дом искусств, где он вел занятия. Кажется, это было с осени, но до появления в городе Мандельштама. Я бывала и на переводных занятиях с Лозинским. Никого из «студентов» не помню, кроме (опять-таки, не там) Анны Кашиной, к которой я питала слабость за ее не женскую самостоятельность и энергию, при том, что у нее были веселые светлые глаза Грушеньки и ямочки на щеках…
Как-то он попросил меня прочесть стихи. Я была в ужасном страхе, но читала. Обстановка (комнаты) была такая, как описано у Иды Наппельбаум {158} . Но Иды еще не было. Помню только толстого мальчика, Колю Чуковского, который сидел наискось от меня за столом, близко от Гумилёва.
Из Дома искусств мы часто ходили вместе с Лозинским, и я «заказывала» ему читать по-гречески «Илиаду», что тот и выполнял.
Мне очень нравились стихи Кузмина за их «мажор». Интерес к «греческой» любви у меня появился, вероятно, из-за «Дориана Грея» {159} , где я влюбилась в лорда Генри; а его разговор в I главе «Дориана» был какой-то энигматический. К тому же брат Ани — Никс был (на вид) тоже какой-то дорианистый [112] . Я как-то спросила у Гумилёва, нравились ли ему когда-нибудь мальчики. Он чуть не с возмущением сказал: «Ну конечно, нет!» (ведь он был крайне мужского типа и вкусов). Я спросила: «Но, если всё же…» Подумав, он ответил: «Ну, разве что Никс. И то, конечно, нет!» — Никса когда-то принимали за моего брата. Я была удовлетворена.
112
Никс Бальмонт (по словам Ани) был очень недоволен ее замужеству с Гумилёвым. Он потом уехал в Москву. Не пожелал ехать с отцом за границу. Умер в 1926 г., когда я лежала в Боткинских бараках, у меня была скарлатина. Помню, Юра мне рассказал.