Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Девять дней в июле (сборник)
Шрифт:

– Поздно! Нет, ничего теперь не надо мне! – метнула м-ль А. в растерзанного дядечку свой лучший, свой самый болезненный, самый горестный, украденный из саквояжа Вертинского черный отравленный дротик. Ваши пальцы, так сказать, пахнут ладаном. Точка!

Покончив с врагом, м-ль А. чохнула каморочной дверью, нахмурилась, хмыкнула, принюхалась. Острый запах внезапно вспотевшей совести, как известно, свойствен успешно отмщенным дуэлянтам. Ну и ладно. Ну и пусть. Хотя, правду сказать, непричастность дядечки к Бородинскому сражению была очевидна. Невинная случайная жертва. Пришел, бедняжка, чаек попить, отдохнуть… И лицо какое-то знакомое.

Совершенно точно знакомое.

Не раз виденное.

Где?

Гаянэ Арутюновна только-только придушила окурок о гипсовый локон урны, когда у м-ль А., открывшей было рот для мимоходного слова, подкосились ослабевшие ноги. Вздорная девичья память выкинула, наконец, как фокусник выкидывает из колоды задуманного короля треф, портрет минуту назад обруганного дядечки – с подписью, взгляните-ка, прописью: Он. Тот самый. Последний из титанов. Величайший пианист из живущих. Абсолютный гений. Икона Петербургской консерватории. Непостижимый. Недостижимый. Человек-Вселенная.

– Что случилось? В городе красные? – спросила Гаянэ Арутюновна.

– Я… я сейчас нахамила… самому NN нахамила. Ой, как стыдно! – Перегретой парафиновой свечкой м-ль А. осела на ступеньку.

– Деточка, зачем же вы это сделали?

– Я его не узнала!

Прелюдия № 2. Adagio pietoso [2]

Снег лежит на голове Римского-Корсакова белой тюбетейкой. Старик Корсаков хмурится и бурчит в чугунную бороду: «Господин воробей, подите прочь!» Воробей перелетает с тюбетейки на сюртук, на ботинок, на припорошенный газончик. Холодно. Зима пришла ранняя, склочная. В такую зиму скверик у Корсакова – место правильное, сытное, воробьиное. Консерваторцы через него в пельменную шастают, а бывает, что и в булочную – вон в ту, на углу, за малость форм прозванную «форшлагом». Выскочат, обычно, в подкладку пальто черпачок морозного воздуха укутают, да и бегом за плюшкой; сами-то щуплые, дохлые, а вот поди, воробью всегда отковыряют от плюшки сладкую крошечку. Давай, воробей, клюй-чирикай!

2

Медленно, благоговейно (ит.).

Аспирант Саша отряхнул от крошек драповый рукав. Идти куда-либо Саша не хотел, и настроение его было пустое, исчерпанное, как раз для кормления воробьев.

Час назад Саша совершил поступок, который, он сразу это понял, никогда себе не простит. Поступок этот Саша обдумывал уже месяц, а то и два, но обдумывал не энергично, не конкретно, вне времени и обстоятельств – так, как всякий из нас обдумывает свою кончину, безусловно признавая ее неизбежность, но, простите, никак не нынче, не смешите меня, уж всяко не сегодня… Однако именно сегодня утром аспирант Саша («самовлюбленный индюк, дурак, какой же дурак!») несносно расхвастался перед забавной пигалицей; девчонка ныла что-то про «кошмар какой ужас», про нахамила самому ему, про надо извиниться, но страшно, да и вспомнит ли он, а если не вспомнит, то надо ли тогда извиняться? – какие-то глупости, Саше было лень слушать, но хотелось девицу ошеломить, взволновать (ой, правда? ой, на самом деле?) – и, не перетерпев горячего томления, Саша, умный, деликатный Саша, взорвался победным фонтаном, торжественно объявив, что да, это он, именно он и есть тот самый Саша, аспирант того самого профессора… Прошу любить и прошу жаловать. О да, отчего же нет, конечно же, любезный друг, вы можете прийти на мой урок с Маэстро сегодня же, в три (лучше – без четверти), классная комната номер такой-то, коли вам так приспичило.

Вышло все скоро, не опомнился вовремя. Железа дурного предчувствия заныла, но было поздно и неловко отматывать назад сию крикливую арию. Девица моргала, дышала, рдела. Саша умилился и подумал, что все будет хорошо. «Нормально сыграю, не может быть ничего плохого. Нет причины сыграть плохо. Правильно сделал, что пригласил». Впрочем, думая так, Саша врал и знал, что врет.

Саша стал аспирантом Маэстро по убеждению. Убеждение свое Саша формулировал, так сказать, предельно метафорично: «Если есть солнце, зачем биться о лампочку?» В ответ на осторожный вопрос людей бывалых: «Зачем же биться о солнце?» Саша деловито фыркал. До фортепианной аспирантуры, как известно, доходят лучшие. Саша был из лучших. Мастеровитый, техничный, с идеями. Плотная, мускулистая одаренность выделяла Сашу из отряда консерваторских пианистов. Упрямый, прилежный, цельнокроеный – Саша высидел за роялем право на безумие: он попросился к NN в ученики. Друг Лехин тогда сказал: «Сань, вообще очуметь. Я тебе даже завидую». В день, когда все утряслось и оформилось в машинописи (асп. А. Бесфамильный – класс проф. NN), Саша лежал на кушетке и восторженно пялился в потолок. Он вспоминал себя, надменного московского мальчика, первокурсника-простофилю, стоящего в духоте переполненного зала Петербургской филармонии. На сцене играл Маэстро. Ошеломленный Саша опирался тогда о мраморную колонну, откинув голову, как приговоренный к казни, – и рукой унимал острый пульсирующий кадык, предотвращая стыдные слезы. Легенда обернулась былью. Слухи («Шур, ты, конечно, болван – из Москвы уезжать, но знаешь, там у них есть… Это что-то феноменальное. Ну, сам увидишь!») – слухи о питерском сокровище оказались безукоризненно правдивы. Впрочем, в тех слухах мелькала какая-то кусачая мошка: «Имей в виду, так играть на рояле ты, Шурик, не сможешь никогда!» Но это была, ясное дело, шутка, причем гнилая. Дерзкий Саша поставил цель: попасть к Маэстро в класс. Обязательно попасть. Авантюрный романный герой, внезапно проснувшийся в Саше, смело решил, что колоссальная в своей значительности цель в принципе достижима. В конце концов, разве не пройдена уже половина пути? Разве не выровнялась московская Сашина походка среди питерских колоннад, разве не затвердел подбородок и разве не потемнел взгляд? Разве не лежит в Сашином кармане список несомненных побед? Каменная усидчивость, отличные экзамены, и потом, не забывайте, имеется в наличии талант, скажем уж прямо, отбросив скромность к чертям…

Сотрем-ка пыльцу цинизма с этого несносного позера: с того самого дня Саша боготворил NN. Боготворил смиренно, как боготворят доступное глазу, но не разуму, происходящее в реальности, но невозможное в теории, очевидное, осязаемое, но категорически необъяснимое чудо. Каждый час из бессчетных ежедневных часов за роялем Саша посвящал ему. Всякую страницу освоенного текста Саша предслышал его ухом. От прежнего, ошеломленного, слезливого Саши-дурачка аспирант Саша ушел за горизонт через пропасть. И спины не видно – так далеко ушел. Свой студенческий щенячий путь Саша завершил задорно, зло, широким шагом. Ему надо было попасть к Маэстро во что бы то ни стало. Надо, понимаешь, Лехин, надо, – иначе зачем вообще тут киснуть, и, прости, у кого тут еще учиться, а? Да такого шанса не может быть больше нигде и никогда! Это даже не удача. Это единственная в своем роде… не знаю… н-не знаю, потерял слово. Ну как можно пойти к Пупкину или Тютькину? Приехать в Питер и пойти к Тютькину? Лехин, да ты пойми, вопрос выбора не может быть даже поставлен! Или надо быть законченным кретином!

– Сань, но трудно же будет. На самом деле. То есть говорят…

– Чушь!

Полтора года назад поставленная цель – извольте полюбоваться – висела на двери деканата: асп. А. Бесфамильный, умница, талантище, грандиозный молодец, а заодно и красавец, чего уж там (тремоло литавр и медные тарелки: дох-хх!), – класс проф. NN, всем сдохнуть от зависти!

С первых же уроков Саша почувствовал прилив ярчайшего счастья. Счастьем был уже сам момент совместного с Маэстро освоения гулкого пространства комнаты: приветственные реплики, включение ламп, рассупонивание роялей, прикосновения к нотам, первые пробы клавиатуры, первые замечания. Замечания были особенным счастьем. Лехин, болван, подкалывал: «Санек, ты похож на больного, которому наконец-то поставили верный диагноз. Ты, собственно, чему радуешься?» Саша радовался замечательному открытию, наконец-то им самим признанному: он плохо играл на рояле. Он позорно играл на рояле. И еще он радовался своему шансу на второе, истинное рождение. Надо только чуток поработать, но тут-то просим не беспокоиться. Уж тут-то Саша пересидит кого угодно!

Несколько месяцев Саша пламенел нестерпимым азартом. Отрывался от консерваторского рояля лишь к ночи, осоловевший от голода и усталости. В сыром трамвае сидел, прижав щеку к оконному стеклу; трамвай позванивал сочленениями, деловито труся по своей привычной тропе. На остановках гремели и охали дверные гармошки, немилосердно распахивая уютное трамвайное нутро; в дверных проемах чернел асфальт и хлюпал дождь. Поздние пассажиры входили, трясли зонтами, шляпами, капюшонами. Саша закрывал глаза и погружался в прерванную музыку, вбивая возбужденными пальцами немые трели в трамвайный дерматин. Да, он был абсолютно счастлив. Свою невероятную удачу Саша рассматривал вдумчиво, как любимую драгоценность, находя в ее гранях новые сверкающие смыслы и ежедневно повышая ее цену. (Во-первых, NN берет только одного аспиранта в год, а это, между прочим, кое-что значит. Во-вторых, эти консерваторские олухи даже не осознают его масштаба. Это факт. И даже если допустим, что осознают… Неважно. Все равно олухи. В-третьих…) Саша уводил трепетную трель в хитрый сложносочиненный пассаж (чертова кода, еще учить и учить!) и возвращался в трамвайную реальность, с особенным познавательным удовольствием рассматривая оконное отражение своей физиономии. Физиономия улыбалась.

Трамвай бежал до последней остановки, в последний раз, чихнув, открывал железные дверцы, вытряхивал последнего пассажира – Сашу и медленно заползал под навес. Спать.

Консерваторское общежитие было построено на дальней городской опушке, у морской воды, в пешей прогулке от самых окраинных депо и конечных колец. Одинокая башня с веселым народцем внутри, которому ночь не указ, гудела гаммами из каждого окна и со всякого балкона. Редкий ночной собачник подолгу стоял, бывало, взирая на этот аттракцион – музыкальный дом-шкатулку. Собака, оправившись, садилась рядом, задрав морду, мерцая глазом, и терпеливо ждала внезапной, как спросонья, как после сеанса гипноза, реплики: «Ну что, Дружок, пойдем-ка…»

Саша спал нехотя, не столько отдыхал, сколько отбывал номер, но уже к шести утра распрямлялся, вставал, как-то мылся, что-то ел, возвращал себя в те же вчерашние одежды, в тот же вчерашний трамвай, под вчерашний же, так и не просохший дождь, долго ехал, листал ноты, трепетал пальцами, мычал; прибыв на Театральную площадь, еще с трамвайной ступеньки, в пяти шагах от консерваторского подъезда, задирал голову к единственному на боковом фасаде балкончику – и усмехался. На балкончике, само собою, уже стоял утренний Лехин и трубил в свою золотую дудку: «Я вас категорически приветствую, э-эй, синьор Безфомильни!» «Вот ведь, хитрая рожа…» – смеялся Саша. Лехин был местным куликом, с невского болота, из, как водится, коммунального дворца с ленивыми кошками, пахучей уборной и грудастыми нимфами под потолком. Лехинское утреннее трубение было отнюдь не фанатизмом отличника, а скорее вертким кульбитом разгильдяя. Там-сям поспел и еще с утречка позанимался. Так было принято думать о Лехине. Так оно, кажется, и было на самом деле. Именно так думал Саша.

Меж тем у Саши все шло отлично. Свирепое его трудолюбие не могло не дать результатов, это признавали все, впрочем, нам на всех плевать, что нам эти все! Вот он мог бы и похвалить. Самой нежной своей детской мякотью Саша надеялся на очаровательные, из старинного водевиля, взаимоотношения персонажей: профессор, спрятав добродушный смешок в пышные усы, журит; студент сперва немного буксует, но потом отчаянно форсирует гонку, и шалопай, любимец, фаворит, первым приходит к финишной ленте и к победным букетам. Аплодисменты.

Поделиться с друзьями: