ЖАНРЫ

Девять граммов в сердце… (автобиографическая проза)
Шрифт:

Так фантастично завершилась наша очередная трапеза. Едва все это свалилось на меня, как во мне началась привычная вибрация от нетерпения. Меня залихорадило. Я уже видел в своих руках эти немыслимые шкурки. Я даже верил, что могу и сам, не дожидаясь скорняцких милостей, которые то ли они есть, а то ли нет, выделать этот телячий дар с помощью соли и этого… Что там еще нужно? Спирт? Уксус? Выскоблю ножом лишнее, выщиплю по волоску в нерабочее время, после уроков, по ночам, до самого рассвета, черт подери! И вот наконец мягкое, лоснящееся, переливающееся, ароматное, черное, тускловатое развешу по комнате в преддверье ножниц и иглы.

В нынешние времена, когда на каждом третьем — кожаное пальто, или пиджак, или брюки, трудно вообразить размеры богатства, которое сваливалось в мои руки. А тогда, только обладая изощренным воображением, можно было попытаться пофантазировать о кожаной одежде, а уж иметь ее — нечего было и мечтать. Мне выпадала удача изредка видеть этона одиноких счастливчиках. Я даже до этогодотрагивался. Тонкий аромат, смесь духов и светлого будущего, достигал моего обоняния прежде, чем я этовидел. Эти таинственные возбуждающие волны предвещали появление чего-то прекрасного, и наконец возникало оно. Ононапоминало шелк на вид и на ощупь. Онопереливалось, было послушным, облегало тело, придавая ему изысканность и элегантность; оносияло в толпе, подобно драгоценному камню среди булыжников, и несло на себе печать заграничного благополучия и признаки причастности к особому клану отмеченных капризной фортуной. Кроме всех этих внешних благородных достоинств, существовал целый ряд достоинств чисто практических, о которых нельзя умолчать. Этобыло прочно. Смазанное касторовым маслом, приобретало большую эластичность и не боялось воды. Грязь с него исчезала мгновенно, стоило прикоснуться влажной ваткой, а если же ономялось, то вскоре само же восстанавливало былые формы и не нуждалось в утюге. Чего же боле?

Все ждали марта с нетерпением, но никто не ждал так, как я. С приходом же его лихорадка моя достигла предела. Я замучил Сысоева вопросами и сомнениями. Он терпеливо отшучивался.

В один прекрасный мартовский день, уже на исходе месяца, в день, озаренный солнцем, украшенный звоном капели и журчанием ручьев, в дверь моей одинокой отсыревшей кельи сильно постучали. На пороге стоял незнакомый мужичок.

— Шкурки телячьи вы заказывали? — спросил он.

— Ах, ах! — закричал я. — Заказывал! Заказывал!

— Ну, стало быть, получайте. Все шесть.

Шесть! Шесть моих шкурок! Еще не выделанных, но уже моих!..

— Как договаривались, — сказал мужичок, — по семьдесят ры.

Я быстро помножил: шестью семь — сорок семь? Или нет. Это шестью шесть — тридцать шесть, а шестью семь…

— Четыреста двадцать, — спокойно сказал он, и получил свои деньги, и сбросил тюк с саней, и уехал.

Тюк оказался тяжеленным. Я втащил его в дом и развернул трясущимися руками. Отвратительное зловоние тронутого разложением мяса распространилось по комнате. Шесть сырых скользких шкур лежали передо мной. Моя мечта начала пропитываться зловонием. Однако вовремя явился Сысоев и спросил, празднично улыбаясь:

— Ага, принесли? Ну, видишь, Шалч?.. Я ему, дурню, полчаса втолковывал, где ты живешь. Ну вот, значит, теперь понеслось… Теперь просолить надо, а не то погниют. — И ушел.

Я провозился целый вечер, раздобывая соль, присаливал, присаливал, упаковывал покомпактней, наконец скатал, обмотал какими-то тряпками, веревкой, подержал на весу — страшная тяжесть — и уволок в кладовку. После долго мыл руки и проветривал комнату. Настроение немного сникло, но надежды все еще бушевали во мне.

Все это происходило именно так, как я описываю. Нет ли у вас ко мне недоверия? Мне и самому иногда все это кажется придуманным — настолько я выгляжу суетным и малосимпатичным. Я что, не умел тогда относиться к лишениям с равнодушием и стойкостью? И благородная гордая отрешенность не покрывала моего розовощекого лица? Неужели я и впрямь был так жаден и завистлив и внешнее убранство играло такую роль в моей жизни? Особенно тяжелы были последние дни перед отправлением к мифическому калужскому скорняку. Теперь я думаю, что несоответствие меж нищенскими обстоятельствами, в которых мы все, и особенно я, находились в том трудном пятидесятом году, и открывшимися вдруг возможностями, их головокружительная близость — все это вызвало во мне позорную, на нынешний взгляд, лихорадку. Но легко судить себя того из нынешних благополучных времен, это вздорное занятие я оставлю читателю, а сам тороплюсь навстречу Сысоеву, как и договорились, однажды в субботу, после занятий, в самых последних числах марта.

Он подъехал на тракторе, свежий и улыбчивый, а я тем не менее всю ночь не сомкнул глаз и теперь был бледен. Но я лихо вынес из своих тайников драгоценный, непомерно тяжелый сверток. Трактор должен был провезти нас километра два с половиной по чудовищной весенней грязи до большой дороги. И он повез. Мы выгрузились в назначенном месте и устроились в ожидании какого-нибудь попутного грузовика, так как никаких других средств передвижения тогда не существовало. Дорога эта была далеко не из главных, поэтому путешественники могли рассчитывать лишь на чудо.

Часа через три налетели ранние сумерки. Дорога была пустынна. Слава богу, в моем непробиваемом было тепло, а Семену Кузьмичу в его добротном становилось неуютно. Он пританцовывал, я стоял, прислонившись к столбу, и оба мы молчали. Не знаю, о чем думал он. Я же смаковал в своем воображении уже заученную наизусть картину: вот я привычно и легко облекаюсь в кожаное пальто. На мне кепка светло-серого материала… Представляете? Черное кожаное пальто и светло-серая кепка? Ну, еще какое-нибудь непременное кашне… Я медленно иду по московскому тротуару, распространяя тревожащее толпу благовоние. Да, я иду… Вы спросите: и что же? А ничего. Я просто иду.

Наконец, когда сумерки начали густеть, невероятный попутный грузовик, набитый полугнилой картошкой, повез нас к Перемышлю. Мы сидели на картошке, отворотившись от резкого встречного ветра. До районного центра было более тридцати километров по выбитой горбатой дороге, по бывшему Козельскому тракту, по моим нервам и моим костям.

До Перемышля мы доползли часа за два без приключений. Уже в полных сумерках. Там нам повезло: мы сравнительно быстро договорились со следующим грузовиком, идущим прямо до Калуги. Перетащили свои тюки и тронулись. И еще тридцать километров по такой же унылой дороге. Пусть меня простят калужане: для них эта дорога, наверное, прекрасна. И леса вокруг прекрасны, и поля. Но мне-то что было до всего этого во тьме, на каких-то мешках, в открытом кузове, в тряской машине, под ледяным ветром.

Начало подмораживать. Закаленный крестьянин Сысоев откровенно коченел, а счастливый сибарит в своем непробиваемом пальто благодарил судьбу за удачную покупку. Это у вас там, в городе, что ни говори, а есть возможность в подъезд забежать и погреться возле батареи, а у нас здесь, в открытом кузове под режущим ветром… Вот вы над нами смеетесь в своих метро и автобусах и так самоутверждаетесь за наш счет, пока мы здесь коченеем и не покладая рук производим молоко, сливки, картошку и прочее, чтоб было чем вам наполнить брюхо…

И вот тогда, когда показались огни Калуги и снова в воздухе повеяло ароматом выделанной кожи, Сысоев прокричал сквозь стянутые холодом губы:

— А моста-то нет! Придется вплавь, Шалч!

— Как это вплавь?! — крикнул я из глубины шубы.

— Значит, сами в воду, — визгливо захохотал он, — а шкуры в руке, чтоб не замочить.

— Так ведь лед по Оке идет! — крикнул я, и жгучий ветер ворвался ко мне под шубу.

— Это хорошо! — крикнул он. — На льдинах и поплывем!

Поделиться с друзьями: