ЖАНРЫ

Диалог мужской и женской культур в русской литературе Серебряного века: «Cogito ergo sum» — «Amo ergo sum»
Шрифт:

В повествовании очевидна эстетизация мазохистских переживаний. Героине важна не просто доставляемая возлюбленным боль, но и обстановка в которой происходит истязание. „Ах, она с закрытыми глазами видела хрустальную вазу с двумя ручками по бокам и плоским, словно срезанным горлышком. На ней два белых матовых медальона, где золотые монограммы Шемиота перевиты фиалками. Она наполнит ее водой и опустит туда розги, краснея и волнуясь. Они не очень длинны, жестки, матовы. Потом они станут гибкими и свежими. Они так больно будут жалить ее тело“ (С. 142). И прячет она розги „среди вуалей, страусовых перьев, кружев, отрезков шифона“ (С.137). Важно отметить, что, рисуя сладострастные картины, возникающие в воображении Алины, писательница создает совершенно иной временной план, чем тот, в котором протекает реальное действие сюжета. Время явно замедляется, становится тягучим, обволакивающим, напоминает патоку, в которую с готовностью погружается и… тонет героиня.

Понятно, что, можно сказать, откровенное смакование того, что с общепринятой точки зрения является перверзиями, было воспринято как вызов общественной морали, как ложь и поклеп, возведенный писательницей на представителей обоих полов. Она, как могла, защищалась, говоря в свое оправдание, что получает множество писем „от женщин умных, тонких, интеллигентных“, которые клялись ей, „что все они — Алины и что их возлюбленные говорят — «словами Шемиота». «Я пугаюсь, — писала она критику Е. Колтановской, — того количества Генрихов, которые приходят ко мне и говорят: „Ваш Шемиот мало жесток“. [71] Но на страницах романа „Женщина на кресте“ жестокость неотделима от любви. И писательница настойчиво напоминает, что Шемиот… „любил ее (Алину — М. М.) больше всего на свете“ (С.137), правда, эта любовь с особой силой вспыхивала тогда, когда он наблюдал за ее приготовлениями к наказанию. И „взрыв нежности и любви“ (С.137) улетучивался, как только наказание заканчивалось.

71

ИРЛИ. Ф.629. Ед. хр. 25. Л. 8.

Безусловно, главное, что потрясает читателя романа, — это непреодолимая тяга героини к получению уже не душевной, а физической боли. Вернее, душевные терзания — это приправа, аккомпанемент к главному событию.

Но несомненно также и то, что писательница, тщательно исследуя генезис „странного“ пристрастия своей героини, обнаруживала его источник в условиях воспитания и окружения. А это подталкивает читателя в сторону размышлений не о врожденных склонностях, а о привитых навыках. Стоит вспомнить в связи с этим бессердечие матери Алины, у которой для дочери находились только слова: „Вы здесь, Алина? Кто пустил вас ко мне?“ (С. 25). И при этом взгляд ее тускнел и становился презрительным. Единственное, на что могла рассчитывать дочь, — это чтение вместе с матерью „большой книги без картинок“. (И это демонстрирует, как точна в передаче деталей Мар: книга „без картинок“ в восприятии ребенка означает бесконечную скуку.) Не менее показательны и методы воспитания приставленной к Алине англичанки мисс Уиттон, которая предпочитала сечение розгами всем другим способам воздействия. Недаром Алина в представляющейся ей сцене наказания видит себя „маленькой и ничтожной, рабой и ребенком, любовницей и сестрой“. Она словно репетирует эту сцену, „задыхаясь от волнения, улыбаясь блаженно, страдальчески и бессмысленно, с пылающей головой, губами, закрытыми глазами, в позе разложенной перед наказанием девочки (выделено мною — М. М.; С.143).

Но еще более страшным становится обвинение костелу, провоцирующему и благословляющему женскую приниженность, обвинение, которое раньше было немыслимо в устах Анна Мар, беспрекословно уверовавшей в правду католичества! Это обвинение между строк ясно прочитывается в сцене исповеди, на которую все-таки решилась Алина Рушиц (хотя и кается она, как не преминула сообщить писательница, «с увлечением» (С.131), а идя в костел, опускает «густую вуаль, как перед свиданием» (С.130). Но все же это не повод к тому, чтобы, «разглядывая эту молодую изящную женщину, нежно пахнущую вербеной, красиво закутанную в дорогие меха», «задыхаться от ненависти», «от бешенства… проглатывать слова, произнося оскорбительные прозвища», «язвить, браниться, насмехаться, выплескивать в ее лицо ее же признания, подчеркнутые, утроенно-безобразные» (С. 131), как это делает ксендз. По сути он во всем оправдывает мучителя Алины, считая даже, что он недостаточно изобретателен в своих пытках, и благословляет его на подобные «деяния»: «Да, да, всех распутниц нужно сечь, гнать, унижать, выставлять к позорному столбу, обрекать на голодную смерть, заточение, вечный позор…»«Благодари Бога», обращается он к Алине, «за розги от соблазнителя… Проси, жди их, В любви вместо сладости, позорного пира плоти, вместо роскоши чувств ты нашла унижение, слезы, позор, боль. Терпи, смиряйся, кайся… Ползай на коленях перед своим соблазнителем… Не смей вытереть плевков с лица… Ты сама гналась за ним… Ты совратила его, искусила и сама бесстыдно влезла в его кровать. Я требую, чтобы ты снова попросила у него розог… снова… что? Тридцать, сорок розог… до крови, до потери сознания… (Выделено мною. — М. М.;С. 131–132).

Так становится очевидным, что на страже садистических интересов мужчины стоит авторитет церкви, свято почитаемый в свою очередь обществом и самой Анной Мар, что церковь сама склонна во всем и всегда винить женщину и оправдывать мужчину. Недаром ксендз убежден в справедливости своей „расправы“ над прихожанкой и уверен, что действовал в соответствии со словом Божиим. „Эта распутница еще не совсем во власти Сатаны… Милосердие Бога бесконечно“ (С. 132), — думает он. Поэтому можно сделать вывод, что вопрос о причинах склонности женщины к истязаниям остается в произведениях писательницы открытым и не столь однозначно решаемым, как это принято думать.

Когда-то Мар написала, что в устах женщины декартовское Cogito ergo sum звучит как Amo ergo sum и пыталась своим творчеством доказать эту выношенную ею истину. Эту явно антифеминисткую тенденцию ее собственного существования и ее художественного мира угадал критик С. Глаголь, написавший о ее героинях, что „перед вами пройдут образы этого загадочного существа“ — женщины — „которому, конечно, ничего не принесут все завоевания суфражисток, которому нужно нечто гораздо более простое, но и еще труднее достижимое: понимание ее мужчиной и его любовь ко всей той мучительной смятенности, которая царит в ее душе“. [72]

72

См. Столичная молва. 1914. 17 февраля.

Так Мар установила собственную иерархию ценностей: „… сначала она — грешница, а потом святая, сначала любовь, а потом — вера“ (С.130). Вот и спешит Алина Рушиц стать „прелюбодейкой и распутницей“, потому что это „настоящий, „смертельный грех“, который „равняет ее с великими грешницами“ (выделено мною. — М. М.;С. 129). В своем последнем романе Мар интересно затронула тему гордыни, что, несомненно, сближает ее с традицией русской литературы, идущей от Достоевского. Она вообще, как кажется, поставила в своем последнем романе перед собой задачу исследовать самою природу греха, его притягательности именно в виду того, что за ним должно следовать невыносимое по тяжести искупление. И когда Алина решает изменить Генриху Шемиоту с его сыном Юлием, она думает о „грехе, который бросил бы“ ее „ничком, в прах между двумя — небом и Генрихом“, и о том, „что Шемиот может потребовать“ от нее „как искупление“ (С.140). И Юлию она честно признается, что не хочет его как любовника, а только „жаждет“ его „как грех, тяжкий грех“ (С. 138) перед его отцом. (Впрочем, это не помешало ей почувствовать, что „поцелуи Юлия сладострастны по-иному“ (С.141), а писательнице отметить, что измена происходит на той же постели „с занавесками лунного цвета“, „и качание цветущих деревьев за окном, и голубое небо, и щебет ласточек, и солнце, и слезы, и тоску, и сладострастье греха среди поцелуев и жадности рук“ (С.140) — те же самые.

И все же то, что лишено мистических, острых, по особому волнующих переживаний, оставляет Алину равнодушной. Не случайно в романе сцена первой близости Алины и Генриха, сцена, которая должна быть вершиной эротического волнения, изображена довольно буднично. „Только боль поняла она в тайне слияния. Оно показалось ей чрезвычайно простым, чересчур физиологичным и менее всего мистическим“ (С. 122).

Надо сказать, что не Мар явилась первооткрывательницей темы „жажды греха“. Десятью годами раньше к ней прикоснулась другая представительница женской литературы серебряного века Л. Зиновьева-Аннибал. [73] В ее „Трагическом зверинце“ присутствовали и намеки на лесбийские отношения между девочками в школе, и жгучая сладость тайны унижения, боли, стыда, возникающих при одной мысли о грядущем наказании. Героиня „Трагического зверинца“ маленькая Вера выступила даже в какой- то степени совратительницей своего брата, заставив его в темноте чулана бить себя. Таким образом она и его и себя повязала общей тайной сокровенной игры в мучителя и мученицу. Но у Зиновьевой — Аннибал эти темы были даны пунктиром, можно сказать, потонули в водовороте сложной философской проблематики сборника, которая именно в целом оказалась принципиально новаторской. Впервые в русской литературе ребенок был дан не как сосуд непорочности и нравственной целостности и ценности, а его душа предстала как поле битвы Дьявола и Бога. Поэтому критика только ужасалась и вздыхала по поводу появившихся откровений, не акцентируя внимания отдельно на вы ставленных на всеобщее обозрение пороках.

73

На Мар как последовательницу Зиновьевой — Аннибал впервые указала современная исследовательница Т. Никольская. См.: Никольская Т. Л. Творческий путь Л. Д. Зиновьевой-Аннибал // Ученые записки Тартусского гос. Университета. 1988. Вып. 813.

В центр же созданных произведений эти проблемы поставила именно Анна Мар. Но, как и Зиновьева-Аннибал, она не ограничилась описанием присущих женщине мазохистских интенций, а, как было показано, ввела их в широкий круг религиозных и философских размышлений. Однако глубина и основательность исследования ею мазохистских „качеств“ женщины были столь неоспоримы, что позволили некоторым критикам сделать даже предположение, что в них кроется психологическая причина распространения проституции. При этом подчеркивалось, что писательница говорит не о каких-то исключительных особах, а о женщинах самых обычных… В романе она прямо заявляла, что ее героиня, пытаясь найти образцы среди святых женщин, „оставляла в стороне мудрых и блестящих“ и „интересовалась только теми, которые не писали сочинений, не проповедовали Ватикану, не основывали монастырей и вообще не создавали ничего необычайного. Они только любили, только страдали, только подчинялись“ (С.37).

На заостренную характерность женских образов обратила внимание дореволюционная критика. Так, С. Заречная указала, что Мар не боится вскрывать весьма отталкивающие женские черты. Критик, правда, решила, что автор делает это бессознательно. Иными словами, стремясь вызвать у читателя симпатии к своим героиням, часто рисуя их, как непонятых, неоцененных, забытых всеми, писательница тем не менее показывает их эгоистичность, неуместную откровенность, болтливость, поглощенность своими переживаниями, даже своего рода беспардонность. И эти черты способны самым отрицательным образом воздействовать на окружающих людей, провоцируя на дурные поступки, разжигая низменные инстинкты. Как писала та же Заречная, любовь таких женщин „вампирическая, обессиливающая мужчину, болезненно привлекательная, засасывающая…“ [74]

74

Заречная С. (Качановская С. А.) Анна Мар (Идущие мимо) // Женское дело. 1914. N 8. С. 16.

Стоит, наверное, поразмышлять над выводом этого критика, который звучит так: „незащищенность от вторжения внешнего мира в самых грубых его проявлениях, отсутствие душевного целомудрия — циничное раскрытие самого интимного, затаенного, покорность, превращающая женщину… в пассивное оружие наслаждения мужчины, — вот те роковые черты“ [75] , которые способны закабалить женщину, если она не найдет в себе сил противостоять им. И некоторые героини Мар догадываются о возможности совершить этот шаг, многие, как уже отмечалось выше, например, Магда из «Идущих мимо», оказываются на пороге «просветления».

75

Там же.

Поделиться с друзьями: