Диалог пятого среди трех из квартета
Шрифт:
Это нужно просто представить. Тебе доводилось когда-нибудь слышать, как гвоздодером ломаются кости? Этот сочный хруст и глухой низкочастотный звон плотного металла, дрожь металлической кожи, готовой рассыпаться на песчаную бурю от ужаса прикосновения. У этого гвоздодера, который ты представляешь, был характер и стойкость – терпение, которого не хватило черепной шкатулке нашей хрупкой героини. Он даже не заметил, как в руке оказался этот злосчастный гвоздодер. Удар. Еще… Она еще дышит. Позовите врача! Крики. Закрыть лицо руками. Врача! Отвести взгляд. Прасковьи не станет седьмого дня. Рассеется приворот. Н. раскается, признается, приговорится (Робинзон теряет свою Пятницу). Так осиротеет мать автора в свои вечные двенадцать лет. Она еще не познала годы беспризорной нищеты, первый поцелуй, маленький гробик для семилетнего своего сына. Как многого она еще не знает. Как далека еще отсюда история автора.
Первым делом, годы спустя они встретятся: отец и мать.
У них будет сын – это дело второе.
Второй же, седьмого года, укутавшись в песках, оборвет свое дыхание песчинкой в альвеолах.
Вот и маленький гробик 2 .
Инверсия сиротства
Они будут любить друг друга в трауре, дабы отец загладил свою негласную вину новой инкарнацией семени, вечным возвращением любимого сына. Сплюнуть в матку, претворить, впаять означающее покойного имени, дата, подпись, печать.
2
Голос плачущей матери, смерть подступает так близко, что у нее горло перехватывает – мой мальчик умер. Этот мальчик воспринимал мир также, как я, когда меня не было. Взирал, чувствовал, вдыхал запахи улицы, обозначал все эти предметы вокруг, других и себя. Думая, что он такой-то тогда-то и там-то, он всякий раз регистрировал обстоятельства своей субъективности. Желал смерти по-своему. Но вдруг – отсутствие, которое он не смог зафиксировать. Теперь мы, еще не начатые, но оставшиеся на какое-то время, означим эту его завершенность. Я ничего почти о нем не знаю. И смерть эта имеет значение только в отражении сиротских глаз моей матери – весь ужас встречи там, в их глубине. Глубине, которую я не могу увидеть. Вообрази. Наверное, она не будет спать этой ночью. Утром я позвоню ей, если она еще будет жива…
Одно лицо – не отличишь.
Героический жест отца – так спасают брак. Очередные роды подкосят былую красоту, обрамлявшую сиротские глаза, на сей раз безвозвратно. Тогда мечтать о дочери. Последнее желание и последнее утешение, шанс вернуть свои двенадцать лет. Спустя год мать автора отправится на УЗИ – узнать, не злокачественная ли опухоль стервенеет в ее животе. И напоследок жестокость акушера, произносящего слово – мальчик.
За неимением лучшего сына она любила. И отец любил. Отличный коктейль для ковки Эдипа, для Кафки без К. и без единого знака, для травки никотином, для травки под спидом, для давки акушеров – тужься, тужься! – плевком утробы в прекрасную и бескрылую реальность жестоких и таких легких птиц.
Впрочем, история не об этом. Да и нет никакой истории. Есть лишь намерение, преамбула и многоточия, пунктиры и междометия.
Есть маленькая девочка с именем М. Есть тело набережной. Тепло набережной. Все это, сказал бы Набоков, еще нужно как-то расставить. Он помнит пьянящую чайку, видишь? Листает бережно перья на набережной, избела-глупой, изжесто-ржавой третьей октавой: два Ля, два Ре с диезами… И ни одной Ли, и ее молочное имя, созвездия родинок на белоснежной коже плеч, млечный путь в кувшине молока. Мечтала чайкой рассекать лоскуты лазури, ласку мечтала дарить, но режет жилы, сухо-жилы, ржаво-жилы, что-то еще, не помню… Режет ржавой памятью ржаво-жилы…
Он звал ее Солнцем. Они виделись лишь однажды, где-то на набережной, где-то, где не слишком-то любезная Ока посмертно тревожит едва ли обидчивую Волгу, там, где маршрутки не очень-то опаздывают, хотя кто их просит, где два случайных сердца отчаянно завидуют чайкам, не вполне еще надеясь рассекать небеса. Еще не вполне влюбленные, бескрылые – хоть и сумерки встречи. Они прощались, едва задев друг друга взглядом. Тепло ее губ на левой щеке, ржавое солнце в медном куполе небес и дальше шепотом последнее – моя маршрутка… прощай.
Это все вымысел и галлюцинация, возможно, этот абзац уже кто-то вычеркнул. Нужно попробовать снова. Автор вытирает белым платком свои кровоточащие глаза – на платке остается узор, подобный тому, что видел он когда-то на рукаве М. – и продолжает щелкать свои клавиши в следующей примерно последовательности:
Автору семь лет, и у него день рождения. В шаге от него плачет девочка с окровавленным лицом. В руке автора железная машинка, которой он разбил нос этой девочке. Все кричат, взрослые бегают из стороны в сторону. Не знают словно, что нужно делать. Автор ждет наказания. Еще он ждет, когда кто-то добрый в белом платье с красивыми ногами, кто-то с нежно-бежевой кожей подойдет, возьмет девочку на руки. Утешит. Но девочка лежит и стонет протяжно навзрыд. Никто не смеет подойти. Внезапно автору становится смешно. Настолько, что он не может сдерживаться и вопиет безудержно. До слез, слюней, соплей и прочих жидкостей. Смотрит на нее. Смотрит так, будто никто, кроме этой девочки не может разделить его радости. Девочка размазывает рукавом кровь по лицу и просто начинает смеяться вместе с ним. Всеобщее недоумение. Занавес. (В титрах играет «Группа крови»)
Годы спустя, когда автор совсем забудет о ней, у них случится свидание. Они будут долго гулять вдоль набережной. Она поцелуетего в левую щеку и сядет в маршрутку. Уедет. И станет тепло, или было тепло – тепло, которое ему уже не вкусить. Случится что-то нелепое, немыслимое, непоправимое, лобовое – летальное. Она еще не знает и машет ему из окна. Мария – так ее звали. Звали всуе, в сердцах – в прошедшем времени. Маша – из окна. Он не знает годы скорби и всех тех женщин, что заследят ее отсутствие в джунглях потных простыней. И вот, пока она не знает, он не знает – тепло, было или станет – нужное подчеркнуть (позже он будет долго сочувствовать Кафке, когда прочтет о странной экзальтации Франца, парализовавшей его после слов «он смотрит в окно»).
Что останется? Останется достаточно, возможно более, чем осталось бы, сумей мы поправить непоправимое. О ней останется предание. Кому-то – предавать земле. Кому-то с иссохше-мраморной кожей, с надорванным сердцем и варикозом ног – в черном платье дрожать пальцами в невозможности подойти, взять на руки. Утешиться. Автору – предавать ее своим отсутствием, отсутствием ключей и скорби. Ибо он не в силах помнить о Марии без радости. Смеяться навзрыд, когда в шаге от тебя лежит девочка в аккуратном своем гробике. Тихая. Безответная М. Можешь так?
Твое недоумение. Занавес.
Ребенком автор любил березы за окном сквозь узоры советского тюля – этот синтетический пейзаж заигрывал с ним и сажал зрение. И было оно, это парадоксальное чувство ностальгии. Часами стоять у окна. Мечты о невозможном будущем мгновенно становились чем-то прошлым, невозвратным. Мгновенно. Будто наперед зная, что поступить иначе не сможешь, сам сплетаешь узоры утраты и ностальгии. И сам весь отрешенный. Только взгляд – за окном.
Теперь нелегко сподобиться той былой отрешенности, спустя годы, минуя n-ое количество парадигм, вернуться к прежней памяти уже не представляется возможным, кто-то отобрал эту детскую смешную молитву. Такую трогательную, настоящую. О чем думало дитя, чью утрату пророчило, стоя у окна часами? Созерцая небесную лазурь, мечтал ли он стать птицей, космическим мусором или телескопом Хаббла, безжизненно обращая взгляд своей оптики в ретроспективу вселенной? О чем мечтал он, истощая беспросветность будущего? Конечно, он мечтал и тогда, попав в этот мрачный больничный барак. Температура не спадала сорок дней, когда пришел бородатый мужичок в рясе и научил ребенка молиться. С тех пор нельзя было сочинять себе молитвы, а прежние нужно было позабыть, ибо их лишили сакральности. Осталось лишь тихо выписывать шершавый шепот святой своей ностальгии, всего, что от нее осталось. Он пишет что-то важное и правильное, когда к нему вплотную подбираются эти вкусные словечки, толпятся, спеша сподобиться в нужную комбинацию. Это острейший угол внутренних противоречий – приручить удовольствие, тот вольный полет зрачков в пучине облаков, что часами вынашивал он, стоя у окна. Расправить тоскливые плечи. Дышать благодарностью от вдоха до выдоха, от входа в сутулый свой пубертат до исхода всех надуманных триумфов. И все смотреть на мир сквозь тюль, сквозь сеть. Означающую сеть. Сеть, которая деформирует мир, – больше скрывает, чем показывает. Быть чистым взглядом, наблюдать издалека, сквозь листву или замочную скважину, как Мазох. Щель желания и наслаждения. Black notch. И несокрытость раскрытого мира, до которой никому нет дела, когда ты смотришь на мир сквозь советский тюль. Признаться честно, подлинный мир никогда не был ему интересен. Вероятно, его никогда и не было.
Pinus sylvestris 3
И мы так долго рук не вынем
Из-под заломленных голов…
Борис Пастернак
…Когда я был ребенком, отец сажал нас с братом на кухне вокруг маленького гробика. Это был, конечно, никакой не гробик – всего лишь корыто. Корыто с капустой. У меня в руке топорик с закругленным лезвием. Скучно шинковать им капусту. Я представлял, что это тело человека. Расчленять тело – потрошить. Это была такая игра. Шинкуешь и кушаешь из гробика.