Дикие пальмы
Шрифт:
– Оружейный склад? – сказал толстый. – Ты хочешь сказать – тюрьма.
– Нет, это был какой-то склад, а люди там кучками лежали на полу. – И как он подумал, что, может быть, его компаньон тоже здесь, и как он даже пошарил глазами в поисках полукровки, а сам тем временем ждал подходящего случая, чтобы пробраться назад к двери, где стоял солдат, и как он – женщина шла за ним – пробрался наконец назад к двери и уперся грудью в ствол винтовки.
– Давай, давай, – сказал солдат. – Иди назад. Вам скоро дадут какую-нибудь одежку. И поесть чего-нибудь. А к тому времени, может, за вами и родня придет. – А еще он рассказал о том, как женщина проговорила:
– Может, если сказать ему, что у тебя здесь есть родственники, он нас выпустит. – И как он не сделал этого; это он тоже не умел выразить словами, это было слишком глубоко, внутри него, ему еще никогда на протяжении всех его ушедших поколений не приходилось думать об этом словами, он носил в себе трезвое и ревностное уважение деревенского простака не к истине, а к воздействию, силе лжи, не то чтобы он стыдился лгать, а скорее предпочитал использовать ложь с уважением и даже тщанием, хитроумным, быстрым и сильным, как тонкое и смертельное лезвие. И как ему выдали одежду – голубой джемпер и комбинезон, а потом дали и поесть (проворная, накрахмаленная молодая женщина сказала: «Ребенка нужно искупать, вымыть. Иначе он умрет», а женщина ответила: «Да, мэм. Может, он и покричит немножко, ведь он еще ни разу не купался. Но он хороший малыш»), а потом наступила ночь, голые лампочки резко, грубо и одиноко сверкали над храпом, и тогда он поднялся и разбудил женщину. А потом – окно. Он рассказал об этом: о том, что там было много дверей, но он не знал, куда они вели, и он долго искал окно, которым они могли бы воспользоваться, наконец нашел его, в руках у него были младенец и сверток, когда он полез первым… «Тебе нужно было разорвать простыню, скрутить ее веревкой и так спуститься вниз», – сказал толстый заключенный. Но простыня ему была не нужна, теперь под его ногами был булыжник мостовой, а его окружала густая темень. И город тоже был здесь, но он еще не видел его, да и не собирался, город присутствовал здесь низким постоянным мерцанием; Бьенвилль когда-то тоже стоял тут – этот город был порождением фантазии неженки, называвшего себя Наполеоном, но теперь перестал быть таким. Эндрю Джексон нашел его в двух шагах от Пенсильвания Авеню [14] . Но заключенный нашел, что он значительно дальше, чем в двух шагах, от судоходного канала и его лодки, рекламный щит кока-колы теперь был неясно виден, разводной мост по-паучьи маячил своей аркой на фоне рассветного бледно-желтого неба; и о том, как он спустил лодку назад в воду, он рассказал не больше, чем о дамбе высотой в шестьдесят футов. Теперь озеро было позади; он мог плыть только в одном направлении. Когда он снова увидел Реку, этот Поток, он тут же узнал его. Не мог не узнать, он стал неискоренимой частью его прошлого, его жизни; он станет и частью того, что оставит заключенный своим потомкам, если только судьба даст ему такую возможность. Но четыре недели спустя Поток будет выглядеть иначе, чем сегодня; так оно и случилось: Поток (Старик) пришел в себя после учиненного им дебоша, снова вернулся в свои берега. Старик теперь спокойно нес свои журчащие воды к морю, коричневые и густые, как шоколад, между насыпями, внутренние стены которых покрылись морщинами, словно в застывшем и ошеломленном недоумении, увенчанные сочной зеленью лета в ивах за насыпями, а в шестидесяти футах под ними гладкие мулы тащили за собой широкие плуги, врезавшиеся в обогащенную землю, в которую даже не нужно ничего сажать, ей можно только показать хлопковое семя, а дальше уж все пойдет само собой; в июле здесь будут стоять симметричные мили сильных стеблей, а в августе все загорится пурпурным цветением, в сентябре черные поля накроет снежная белизна, прольется на них, в длинных мешках поволокут урожай, длинные черные ловкие руки будут срывать коробочки, горячий воздух наполнится жалобным скрипом лебедок, но это будет в сентябре, а сейчас стоял июнь и воздух был полон саранчи и (городишки) запахом свежей краски и горьковатым запахом клея для обоев… городишки, поселки, маленькие потерянные деревянные площадки на сваях, расположенные с внутренней стороны насыпей, нижние этажи сверкали чистотой под новой краской и обоями, и даже отметины на сваях и столбах и деревьях, оставленные разбушевавшимся майским подъемом воды, исчезали при каждом ярком серебряном порыве громкого и непостоянного летнего дождя; потом он увидел лавку на террасе насыпи, несколько оседланных мулов с веревками вместо узды в сонной пыли, несколько собак, кучку негров, сидящих на ступеньках под щитами, рекламирующими жевательный табак и лекарство от малярии, троих белых, один из них – помощник шерифа, собирающий голоса, чтобы обойти своего начальника (который и дал ему эту работу) на августовских выборах, все они остановились и смотрели на лодку, появившуюся из яркого сияния полуденной воды, смотрели, как она приближается к берегу, как выходит из лодки женщина с ребенком, потом мужчина, высокий человек в выцветшей, но недавно выстиранной и вполне чистой тюремной одежде, он остановился в пыли, где дремали мулы, и смотрел на них бледными холодными насмешливыми глазами, а помощник шерифа тем временем продолжал шарить у себя под мышкой, и все присутствующие поняли, что этот жест должен означать мгновенное, одним движением извлечение пистолета, правда, занявшее значительный промежуток времени, потому что пистолет так и не был извлечен.
14
Новый Орлеан был основан в 1718 г. Сьером Бьенвиллем, находился под владычеством Испании, потом Франции. В 1803 г. Наполеон Бонапарт уступил его Соединенным Штатам. В 1815 г. Эндрю Джексон, ставший впоследствии президентом, успешно оборонял Новый Орлеан от английской армии. На Пенсильвания Авеню находится Белый Дом.
– Вы – полицейский? – спросил он.
– Можешь не сомневаться, – сказал помощник. – Вот только достану этот проклятый пистолет…
– Ясно, – сказал заключенный. – Вон там ваша лодка, а это – та самая женщина. Но того психа на сарае я так и не нашел.
ДИКИЕ ПАЛЬМЫ
Теперь доктор и человек по имени Гарри вместе вышли на темное крыльцо, в темный ветер, все еще наполненный трепетом невидимых пальм. Доктор нес виски, полупустую бутылку в одну пинту, может быть, он даже не знал, что держит ее в руке, может быть, перед невидимым лицом человека, стоящего над ним, он потрясал только рукой, а не бутылкой. Он говорил голосом холодным, точным и убежденным, голосом пуританина, о котором некоторые сказали бы, что он собирается сделать то, что должен сделать, потому что он пуританин, который, может быть, и сам верит, что собирается сделать это, чтобы защитить этику и святость избранной профессии, но который на самом деле собирается сделать это потому, что хотя он еще и не стар, но считает, что слишком стар для такого, слишком стар, чтобы его будили по ночам и тащили куда-то, втягивали без всякого предупреждения, все еще полусонного, в такое; ох уж эта яркая, дикая страсть, которая каким-то образом миновала его, когда он еще был вполне молод, вполне достоин ее, страсть, с потерей которой, как он считал, он не только смирился, но еще и оказался достаточно везуч, и был прав, предпочтя не знать всего этого.
– Вы убили ее, – сказал он.
– Да, – сказал другой почти с нетерпением, доктор заметил это, и только это. – В больницу. Вы сами позвоните или…
– Да, убили ее! Кто это сделал?
– Я. Прошу вас, хватит разговоров. Вы позвоните…
– Я спрашиваю, кто это сделал? Кто это натворил? Я требую ответа.
– Я же сказал вам: я. Сам. Послушайте, бога ради! – Он взял доктора за руку, схватил ее, доктор почувствовал это, почувствовал его пальцы, он (доктор) услышал собственный голос:
– Что? Вы? Вы это сделали? Сами? Но я думал, что вы… – Он хотел сказать: Я думал, вы – любовник. Я думал, что вы – тот самый, кто, потому что на самом деле он думал: Нет, это уж слишком! Ведь существуют же правила! Пределы дозволенного! Для блуда, разврата. Нельзя переступить через аборт, преступление, а сказать он хотел: Пределы любви и страсти и трагедии, которые позволительны для человека, если только он не стал как Бог, который, как Бог, испил чашу страданий, наполненную Сатаной. Он даже высказал, наконец, кое-что из этого, резко стряхнув с себя чужую руку, не как паука или змею или даже ком грязи, а скорее так, будто он обнаружил, что к его рукаву прилип кусок атеистической или коммунистической пропаганды, нечто не столько опасное, сколько оскорбительное для его высокого и теперь бессмертного духа, который сумел перейти в чистую мораль. – Это уж слишком! – выкрикнул он. – Оставайтесь здесь! Не пытайтесь убежать! Вам не спрятаться, я вас всюду найду!
– Бежать? – сказал другой. – Бежать? Бога ради, вы вызовете наконец «скорую»?
– Я позвоню, можете не сомневаться! – воскликнул доктор. Теперь он был на земле у крыльца, в резком черном ветре, он уже уходил прочь и вдруг тяжело побежал на своих толстых, не очень привыкших даже к ходьбе ногах. – Только посмейте! – крикнул он. – Только посмейте! – Фонарик все еще был у него в руке; Уилбурн смотрел, как лучик враскачку приближается к олеандровому клину, словно и он, этот тонкий, робкий, порхающий лучик тоже боролся с напором черного, безжалостного ветра. Он не забыл этого, подумал Уилбурн, наблюдая за лучом. Но может быть, он вообще никогда ничего не забывал в своей жизни, кроме того, что когда-то был живым, по крайней мере, должен был быть живым. И тут он почувствовал собственное сердце, словно весь притаившийся в глубине ужас просто ждал, когда он снимет преграды для него. Он почувствовал и жесткий черный ветер, моргая глазами, он глядел вслед подпрыгивающему лучу, потом тот миновал клин и исчез из вида, а он продолжал моргать на черном ветру и никак не мог остановиться. У меня слезная железа не работает, подумал он, слыша свое грохочущее и натужно работающее сердце. Словно оно качает песок, а не кровь, не жидкость, подумал он. Пытается прокачать его. Вероятно, я просто не могу дышать на таком ветру, но это не значит, что я вообще не могу дышать, не могу найти где-нибудь что-нибудь, чем я смог бы дышать, потому что сердце, несомненно, может выдержать все, что угодно, что угодно, что угодно.
Он повернулся и пересек крыльцо. На этот раз он и черный упорный ветер были точно два существа, пытающиеся войти в одну и ту же единственную дверь. Только ему-то на самом деле вовсе не нужно туда, подумал он. Незачем. Необязательно. Он просто так – развлекается в свое удовольствие. Он чувствовал, как ветер напирает на дверь, когда он взялся за ручку, и когда закрывал дверь, то тоже чувствовал его, слышал его шипение, шепот. Ветер был насмешлив, он словно похохатывал, напирая своим весом, сложенным с его, на дверь, отчего дверь стала легкой, слишком легкой, ветер действовал исподтишка, его напор стал по-настоящему ощутим, когда он уже закрывал дверь, и она закрылась слишком уж легко, потому что его напор был постоянным, а он (ветер) смеялся и похохатывал; на самом деле он вовсе и не собирался входить в дом. Он закрыл дверь, посмотрел на слабый свет в прихожей от лампы в спальне, свет пробирался сюда, проникал и упокоивался в комнате, словно какая-то часть ветра, которая могла бы остаться в комнате, если бы захотела, оказалась пойманной здесь, когда закрылась дверь, или тихо просочилась сюда с последним щелчком двери, насмешливая и неизменная, она вовсе не собиралась уходить; он повернулся, прислушиваясь, его голова чуть наклонилась в сторону двери в спальню. Но оттуда не доносилось ни звука, ни звука не было слышно и в прихожей, кроме ветра, шуршащего по двери пустого, сданного внаем дома, где он тихо стоял, прислушиваясь: Мой вывод был неверным. Это немыслимо, немыслимо не то, что я должен был сделать вывод, а то, что я так ошибся, думал он, имея в виду не доктора, он больше не вспоминал о докторе. (Той частью своего разума, которая сейчас не была задействована, он видел: другая прихожая, аккуратная, маленькая, с темными стенами, надежно защищенная от ветра, куда, как в пенал, входит лестница, все еще горящий фонарик на столике рядом с поспешно собранным докторским чемоданчиком, толстые варикозные икры, какими он впервые увидел их под ночной рубашкой, ничто не могло вывести его из равновесия, привести в такое неистовство, вызвать праведный гнев, кроме этого; он даже слышал его голос, несущийся по телефонным проводам – не просто повышенный, а высокий, чуть визгливый и непоколебимо решительный: «И полицейского. Полицейского. Двух, если нужно. Вы меня слышите?» Он и ее разбудит, подумал он, и увидел и это тоже: верхняя комната, женщина с головой горгоны в сером с высоким воротом халате, в несвежей серой постели, она оперлась на локоть, наклонила голову, чтобы лучше слышать, на лице никакого удивления, ведь она слышит то, что предполагала услышать вот уже четыре дня. Она придет сюда вместе с ним, если только он сам придет, подумал он. Если он не засядет где-нибудь поблизости с пистолетом, чтобы заблокировать выход. А может быть, она даже будет прятаться вместе с ним). Потому что это не имело значения, это было похоже на засовывание письма в почтовый ящик, в какой именно, не имело значения, беда была в том, что он запоздал с отправкой письма, запоздал после четырех лет, потом еще двадцати месяцев, еще почти двух лет, а потом – конец, финиш. Я загубил даже ту часть моей жизни, которую пустил на ветер, подумал он, замерев в насмешливом шуршании ждущего и неспешного ветра, его голова была чуть наклонена в сторону двери спальни, он прислушивался, думая той тривиальной частью своего мозга, которая сейчас была свободна. Значит, я не могу дышать не только на ветру, и может быть, отныне и до конца мне пребывать, жить в чем-то вроде удушья, и он начал дышать не чаще, а глубже, он ничего не мог с собой поделать, каждый его вдох терял и терял глубину, давался ему все труднее и труднее, все ближе и ближе поднимался к верхушке его легких, еще минуту, и воздух вообще уйдет из них, и нигде в мире отныне и вовеки не останется больше дыхания; болезненное и непрерывное моргание продолжалось, его веки внезапно стали непослушными, словно черный песок, проклятый и навсегда лишенный влаги, которую качало и выталкивало его сердце, был готов вот-вот прорваться наружу через все отверстия и поры, как, говорят, прорывается пот во время агонии, и он подумал: Теперь нужно поосторожнее. Теперь нужно поспокойнее. Когда она придет в себя, ей придется держаться.
Он пересек комнату, направляясь к двери спальни. Он по-прежнему не слышал никаких звуков, кроме звука ветра (здесь было окно, рама которого рассохлась; черный ветер шептал и шуршал возле него, но не входил внутрь, он не хотел входить, ему это было незачем). Она лежала на спине с закрытыми глазами, халат ее (раньше у нее никогда не было халатов, она не носила их) скрутился жгутом, тело было не вытянуто, не расслаблено, а чуть напряжено. Шепот приходящего из ниоткуда черного ветра наполнял комнату, и вскоре ему стало казаться, что это пришептывает настольная лампа, стоящая на перевернутой упаковочной коробке возле кровати, что это шепчет слабый неяркий свет, разлившийся по ее телу – талии, которая оказалась даже тоньше, чем он думал, бедрам, выглядевшим широкими в этом положении, чуть вздувшемуся овалу красивого живота; и больше ничего не было – никакой скорчившейся тени грядущей тьмы, никакого призрака смерти, наставляющего ему рога, больше ничего не было видно, и все же оно было здесь, ему не дозволено было видеть, как ему наставляют рога. И тут дыхание его прервалось, и он начал пятиться прочь от двери, но было уже поздно, потому что она лежала на кровати и смотрела на него.
Он не шелохнулся. Он ничего не мог поделать со своим дыханием, но он не шелохнулся, его рука опиралась на дверную раму, он уже поднял ногу, чтобы сделать шаг назад; ее глаза были широко открыты и смотрели на него, хотя в них еще не было сознания. Потом он увидел, как оно возвращается: Я. Словно он смотрел на рыбу, выпрыгивающую из воды, – сначала точка, потом пескарик, через секунду пруд исчезнет, останется только сознание. Тремя быстрыми, уверенными шагами он пересек комнату, положил ладонь ей на грудь, голос его звучал спокойно, ровно, уверенно: – Нет, Шарлотта. Еще нет. Ты меня слышишь? Вернись. Вернись сейчас же. Пока все в порядке, – спокойно, настойчиво и сдержанно, словно смерть могла наступить только после прощанья, а прощальные слова не должны предшествовать кончине, при условии, что для них найдется время. – Все в порядке, – сказал он. – Вернись. Время еще не пришло. Я тебе скажу, когда. – И она услышала его, потому что рыбка сразу же снова стала пескариком, а потом точкой. Еще через секунду глаза опять станут пустыми и незрячими. Он наблюдал за нею: точка на сей раз росла слишком быстро, теперь уже не безмятежный пескарик, а всплеск понимающих зрачков в желтом взгляде, падающий в темноту прямо на его глазах, черная тень не на животе, а во взоре. Она прикусила нижнюю губу, помотала головой и попыталась подняться, противясь давлению его руки на ее грудь.
– Мне больно. Господи, где же он? Куда он ушел? Скажи ему, пусть он даст мне что-нибудь. Скорее.
– Нет, – сказал он. – Он не может. Тебе сейчас должно быть больно. За это ты и должна сейчас держаться. – Теперь это было похоже на смех, ничем другим это быть не могло. Она откинулась на спину и начала сучить ногами, и не затихла даже после того, как он вытащил из-под нее халат, расправил его и укрыл ее.
– Кажется, ты говорил, что это ты возьмешь на себя – держаться.
– Я и взял это на себя. Но тебе тоже нужно держаться. Какое-то время держаться в основном нужно будет тебе. Но не долго. Сейчас приедет «скорая», а пока ты должна оставаться здесь и терпеть. Ты слышишь? Сейчас ты не можешь вернуться назад.
– Тогда возьми нож и отрежь ее от меня. Всю эту боль. Чтобы не осталось ничего, кроме вместилища для холодного воздуха, для холодного… – Ее зубы, сверкнув в свете лампы, снова закусили нижнюю губу, в уголке рта показалась ниточка крови. Он вытащил из кармана грязный платок и склонился над ней, но она откинула голову в сторону. – Ладно, – сказала она. – Я держусь. Ты говоришь, «скорая» едет?
– Да. Через минуту мы услышим ее. Дай-ка я… – Но она снова откинула голову.
– Все. Выметайся отсюда. Ты обещал.