Дневник 1931-1934 гг. Рассказы
Шрифт:
— Можно ли что-нибудь выбросить навсегда? — спросила я.
Старьевщик усмехнулся уголками рта. Половинка улыбки, обломок улыбки. А потом они начали петь.
Сначала, правда, дохнуло чесноком, развешенным в их жилищах наподобие китайских фонариков, а уж потом зазмеилась песня:
А ничто не умирает, Просто образ свой меняет. Все новые вещи — из старых вещей. И новый шнурок был старым шнурком, И новый мешок был старым мешком. И новый горшок был старой жестянкой, И новый чулок был истлевшей портянкой. Все новые вещи — из старых вещей. И новый платок — из старых пеленок, И наш мужичок — это старый ребенок. И новое мыло — лишь старые кости. Все новое — это не новое вовсе. Не новое вовсе, не новое вовсе.Всю ночь пели старьевщики свое «не новое вовсе, не новое вовсе, не новое вовсе», пока я не заснула, а потом и меня подняли и бросили в мешок со старьем.
Ясновидец
Когда я звонила ему в дверь, то слышала, как шуршит раздвигаемый занавес из бисера в его комнате, и понимала: сейчас он смотрит на меня в дверной глазок. Он меня видит, а я его — нет. Сквозь этот стеклянный зрачок коридор казался безмерно длинным, а стоящий перед дверью человек — удаленным на много миль, но его можно было очень четко разглядеть, до малейшей черты, словно телескоп памяти выхватывал эту фигуру из далекого прошлого в момент наилучшей видимости.
И когда он появлялся в темном коридоре, то озарял все вокруг своими глазами, похожими на северное сияние, колыхание голубого шифона; необъятный, глубокий феномен природы — подлинное око Вселенной. Его пронизывающий взгляд, пришедший из далеких-далеких краев мерцающего безмолвия, мгновенно проникал сквозь нашу внешнюю оболочку и выставлял напоказ обнаженную душу, оторопевшую от неожиданности, удивления и благоговейного трепета.
В том, как некоторые люди смотрят вокруг, есть многое от блуждающего взгляда моряка. Моряк никогда не задержится глазом на том, что видит, он смотрит на любого человека, на каждую вещь с ощущением огромности пространства, окружающего этот объект его внимания, с чувством дистанции между собой и тем, к чему он стремится, с чувством громадности мира и мощи течений, несущих нас дальше.
Женщины порой обманываются жаждой, скользящей в этом взгляде. Покоренные этим желанием чего-то, этой алчностью, они убеждают себя в том, что их хотят, и отдаются. И обнаруживают, что ничего не изменилось, лишь дистанция возросла, а во взгляде та же необозримость океана, его непостоянство, его переменчивость, его непреодолимость.
И этот всепоглощающий и никем не утоленный взгляд прикрывали изящные, самой нежной кожи веки, а в самой манере, с какой он опускал их, сквозила доброта. В ресницах, длинных и мягких, была та же уступчивость, но брови были густые, жесткие, дикие, бушменские брови. Маленький, видимо, очень чувствительный нос, высокий лоб, полные страстные губы, а руки — крестьянские сильные руки. И весь он был переменчив. Появившись в дверях, он мог выглядеть и свирепым и сразу же продемонстрировать мягкую податливость, перейти от самоуверенности к почти полной утрате своего блеска, если видел человека, попавшего ему не под настроение. Постоянное колебание от энергичного, крепкого физически, напористого существа к задумчивому мечтательному созданию, в ком тайное пламя мгновенно сжигало всю его силу.
Одевался он… Да нет, он не одевался, он костюмировался, рядился соответственно каждому своему новому «я». Он постоянно перенаряжался. Появлялся ли он в черной струящейся ленте романтического скитальца-цыгана, в кепке ли апаша, в жокейской ли курточке, в полосатых брюках провинциального буржуа, с шейным платком-бантом второразрядного актера или с шарфом кровавого цвета профессионала-карманника, все знали, что в этой роли он выступает лишь один раз.
Его жилье походило на пристанище путешественника-исследователя, на звериную берлогу, на пещеру волшебника. Преобладал темно-красный цвет крови. Такими были и меха на постели, и ковры по стенам. В углу стояли окрашенные в голубое сани, их задранный нос напоминал о маленьком легком паруснике, рвущемся ввысь. Сани были застланы шкурой северного оленя, и из того же меха были сапоги и перчатки, развешанные по стенам. Изогнутые носки сапог вовсе не стремились коснуться земли, они тоже легко и грациозно летели прочь отсюда, навстречу приключениям и трудностям. Внутри саней маленькая лампа струила голубоватый северный свет.
А еще на стене висела скрипка.
Скрипка была прочно прикреплена к стене. Он не притрагивался к ней с того самого дня, когда мать сказала ему: «Стало быть, победа на конкурсе тебе не досталась, а ты столько сил на это потратил. Тебе больно, ты чувствуешь себя униженным, а я очень довольна. Теперь ты перестанешь пиликать на скрипке и растрачивать свою жизнь по пустякам. Ты станешь человеком, как твой отец, а не скрипачом. Отправишься в Париж учиться или превратишься в бездельника. Я очень рада, что ты не победил. Запомни: в нашем роду никогда не было музыкантов».
Одной этой фразой она покончила с его первой страстью. Он повесил скрипку на стену. Мало-помалу струны полопались и теперь безжизненно свисали с деки.
Стараясь отыскать то, что он потерял, так и не познав, он превратился в неугомонного скитальца, разведчика, сыщика, он стал археологом, роющимся в собственной душе. Он странствовал, сбивался с пути и опять возвращался в слепых поисках истока той музыки, которую убила в нем его мать. Он был одержим постоянным беспокойством, не замечал времени, забывал обо всем прочем. Он жил среди закоулков лабиринта, и мысли путались в его голове. Он боялся взглянуть назад, чтобы не увидеть призрака того, что было убито, но ему страшно было и оставаться на одном месте, и потерять это навсегда. Итак, он искал это вслепую в отдаленнейших уголках света и всякий раз возвращался к своей висящей на стене, распятой и безмолвной скрипке.
Но музыка никогда не смолкала в нем, она обтекала пространство вокруг, и каждая принадлежавшая ему вещь отзывалась на эту музыку. Где бы он ни был. Гармония, заключенная в скорлупу его мучений, звучала непрестанно, как слышится шум моря в раковине, лежащей на столе. И когда он говорил о гибели своей скрипки, об утрате музыки, можно было приложить ухо к любому предмету в его комнате, к стенам, к коврам, к подушкам и ясно различить звуки музыки, которую его мать все-таки не смогла убить в его сердце.
Каждый раз, когда он задумывал новые метаморфозы, принимал другое обличье, отправлялся в новый вояж, это было не ради удовольствия и не любознательность гнала его в путь — то было итогом мучительного зрелища безмолвных струн его распятой скрипки. И он спешил с места на место и возвращался, нагруженный новыми и новыми вещами, искупительными жертвами скрипке. Всю вселенную собрал он в своей комнате: серебряные ложки с Афонской горы, сделанные наподобие церковных потиров и украшенные эмалью, гриб, по форме напоминающий подставку для святой воды, только наполнен он был ядом; эротические открытки из Китая, мощи из пещер на Канарских островах, пивные кружки из Мюнхена и четки из Лурда, высушенную мяту из Индии, бутылки с водой из Черного моря, птичий скелет с Таити — все это напоминало награбленные сокровища пещеры Али-Бабы.
Надо было застать его в момент отъезда, когда становилось ясно, что в путь его гонит душевная рана: спешка, тревога во взгляде говорили о том, как тоскуют его замолкнувшие руки по смычку и струнам, что смычок вонзился ему в душу, словно заноза в кожу.
Пока он не начинал говорить, его можно было принять за ласковое животное, чувствительное, кроткое; пока он молчал, его болезнь была нераспознаваема. Он казался беззащитным, готовым уплыть неведомо куда — кораблем, сорванным с якоря.
И только тогда, когда он начинал говорить, становилось понятно, какими цепями опутала его эта одержимость. Каждый шаг был труден и сопровождался мучительным вздохом. И лишь немного спустя он успокаивался.
Конечно, он надеялся, что нечто замечательное все-таки случится в его жизни. Но прежде он должен был схватить это чудо своими крестьянскими лапами, руками человека, желающего для пущей уверенности воочию ощутить то, что ему привиделось. Все, что происходило с ним, следовало разъять на части, подвергнуть анализу, истолковать. Словно он чувствовал во всем, что предлагалось ему, некую дьявольскую подмену, будто он знал, что желанное вовсе не заключено в тех сокровищах, которыми он может овладеть.