Дневник 1953-1994 (журнальный вариант)
Шрифт:
Прочитали с Томой книжку Н. Решетовской. Там упоминается Кострома, где А. И. (Солженицын) учился на артиллерийских курсах в 1942 году. Кстати, где-то в эту же пору или годом позже в Костроме побывал Богомолов, приезжавший в Песочную набирать разведчиков. Вероятно, он кого-то сопровождал из офицеров, потому что сам тогда был крайне молод. <...>
В “ЛГ” появилась рецензия Бориса Баннова на книгу Н. Яковлева о ЦРУ против СССР. Там говорится чуть ли не о том, что ЦРУ сфабриковало, привело в божий вид сырую массу сочинений А. И. Вот уж где расчет на короткую человеческую память! Не сами ли выпускали в свет книгу Решетовской. Этого Бориса Баннова я помню по университету. Он и тогда вызывал у меня какие-то брезгливые чувства. Неприятный был юноша, гладкий, хорошо приспособленный. Ну а про Яковлева — я сразу вспоминаю его слова о приятной тяжести каски на голове, которые есть в его книге о 14-м годе. Ключевые — в психологическом отношении — слова.
Ничего нет, кроме работы. Все это газетное и мнимо общественное, активно-литературное (сборища, декады, дни, секции и пр.) тащит в какой-то омут. Все дурное там замешивается, взбалтывается и плещется через край. Не знать, не слышать, не видеть. Кому нравится — пусть их; образ жизни А. И., о котором рассказывает Р., напомнил мне о Любищеве; высшая правота — в такой отдаче работе, в таком “аскетизме”.
Ну и снег сегодня!
Иногда приходит в голову: роман бы написать. И такая вдруг поднимается в душе надежда, что смогу, что нужно сесть и писать, но рассудок быстро отвергает: не твое дело, оставь. Но потом снова случается такой миг, и такая же поднимается надежда. Не знаю, не знаю.
Читаю всякую чужую галиматью (рукопись страниц в шестьсот Р. Солнцева), поражаюсь какой-то внутренней бесконтрольности, вседозволенности себе; как же так, думаю, ничего не сдерживает, все нравится автору и все важно, и нет конца словесному потоку. Потоп какой-то.
15.4.80.
Вот штрих к роману о наших днях: доктор наук, заведующий кафедрой литературы возвращается из Москвы в общем вагоне с рюкзаком за плечами. Ездил в министерство. Утром, с поезда, приходит домой, измученный тяжестью и бессонной ночью, и тут же, сразу, в прихожей становится, опускается на колени, чтобы снять с плеч битком набитый едой рюкзак.
Америка приняла решение о бойкоте Олимпийских игр в Москве.
Пока в Афганистане был Дауд, все было спокойно. Наше вмешательство в дела этой страны привело к тому, что Америка и Китай открыли друг другу объятья, под угрозой срыва оказались Олимпийские игры, многие страны отшатнулись от нас; к тому же мы не знаем, каковы потери там наших войск.
28.4.80.
Больше нет старого кладбища в Костроме. Вчера проходили с Никитой мимо, по другой стороне нашего проспекта Мира, и зрелище, открывшееся нам на некотором удалении, поразило нас своей странностью: кладбищенский лес, казавшийся прежде таким густым понизу, вдруг просветлел и стал просматриваться далеко, и в глубине его повсюду что-то делали, во всяком случае присутствовали и как-то даже празднично, разбросанно размещались люди. Это уже явно шла к концу очистка парковой теперь территории от памятников, оград и крестов. На той части кладбища, что соприкасалась с улицей и где похоронены умершие в костромском госпитале воины, работы были в полном разгаре: множество солдат и школьников что-то делали на этой ископанной, исковерканной земле. Я слышал, что мемориал собирались реконструировать. <...> Теперь мы с Никитой увидели, как выглядит это черное, в сущности, дело. Казалось, что пустота, образовавшаяся среди деревьев, связана с тем, что память о множестве людей физически упразднена, стерта. Пока были эти ограды, имена и даты на камнях и железе, казалось, были, присутствовали, не исчезли до конца и люди, носившие эти имена. Теперь их не стало, словно прошел каток и выровнял место, освободилось пространство. Лес стал разреженным, и было странно, что в нем так просто и легко ходит много людей.
Шел с Аркадием Пржиалковским по улице Ленина мимо конторы костромского горпищеторга. Со двора этого дома навстречу нам дружно вышло много женщин — десятеро или больше, все широкие, плотные, большие и с сумками в обеих руках. Несколько лет назад со двора этого одноэтажного дореволюционного дома был вход в закуток из двух комнат, принадлежавших Союзу писателей. Я еще тогда понял, какое важное, могущественное учреждение трещит пишмашинками и пронзительными голосами за писательскими стенами...
Странно устроена наша общая жизнь, но и к странностям привыкают, когда они длятся долгие годы и постепенно прибавляют в своем удивительном качестве. Я понимаю, почему в новом романе С. Залыгина аристократы (будь то полковник царской армии, противник революции, или рабочий человек, знаток своего ремесла, мастер) противопоставлены нэпманству как силе наглой, низкой, жадной — до еды, барахла, наслаждений, роскоши. Именно эта сила, называемая нынче потребительской, забирает все больше власти в нашем общем быту. Но нэпманы хотя бы умели делать свое дело, были предприимчивы, изворотливы, многим рисковали, многое у них получалось. Нынешняя чернь скорее всего или чаще всего бесталанна; она просто ловко использует свое служебное положение, она кормится сама и кормит тех, кто в свою очередь способен ее подкармливать. Чем больше она кормится, и чем больше кормит, и чем больше получает взамен, тем выше она оценивает свое значение в общей жизни, тем полнее ощущает свою силу и правоту. Она-то того и гляди объявит себя новой и подлинной аристократией, потому что умеет жить и знает толк в жизни, в ее ценностях. К тому же она хорошо знает, при ком кормится и кому обязана своими местами; уж в этом твердом знании ей не откажешь; тут она не ошибается и не ошибется. Впрочем, эта человеческая порода выведена не в последние годы, она всегда берет свое, сейчас же она распоясывается...
Пишу рецензию на повести и рассказы В. Поволяева, предложенные им издательству “Детская литература”. Среди москвичей рецензента, способного отклонить это предложение, видимо, не нашлось. Не портить же отношения с секретарем Союза писателей РСФСР. Я же вот взялся, обещав единственное: напишу, что думаю, — в интересах издательства или нет, все равно. Пожалуй, моя рецензия Поволяеву не понравится, но если он — умный и совестливый человек, то что-нибудь поймет и примет. После сочинений Солнцева и Поволяева я думаю о недержании речи, которое именуется литературой.
8.5.80.
Сегодня в Белграде хоронили Тито. Умер на 88-м году жизни. Телекомментатор Потапов сказал, что в похоронах принимают участие руководители ряда государств. В этом “ряду” около ста государств мира. Сказать об этом людям наши органы информации не могут. Точно так же не могут они оценить подлинное значение ушедшего человека и его мужественного дальновидного акта сорок восьмого года. <...>
Вспоминаю Йоле Станишича, его ненависть к Тито. Наверное, в его рассказах о репрессиях в Югославии была правда. Идеализировать Тито, обольщаться на его счет — нет нужды. Но история, надо думать, высоко оценит его бунт против сталинского деспотизма, смелость его разрыва со своим могущественным соседом и многолетним политическим руководителем.
Йоле Станишич — высокий, худой, порывистый, глаза черные, пламенные, шевелюра черная, пламенная; ныне он в Ленинграде, член Союза писателей, поэт. А тогда учился в Костромском пединституте, приходил ко мне в редакцию, приносил стихи в переводах Валерия Благово, кажется, однокурсника. Стихи были антифашистские, с проклятиями по адресу извергов и палачей; я не сразу понял, что эти проклятия посылаются Тито. Станишичу казалось, что мы разделяем его взгляды; во всяком случае, не замечал, чтобы он на этот счет сомневался; вроде бы это для него само собой разумелось. Как я понял, Станишич бежал из концлагеря в Румынию, а оттуда перебрался в Советский Союз. Однажды он рассказывал о том, как в лагере расстреливали: построили, выбрали через одного... Другой югославский костромской политэмигрант, Джурович, по сей день работает в Костроме. Он закончил с/х институт и работает на опытной станции, даже стал каким-то начальником. Но в нем и прежде не было той страсти, что в Станишиче. Он, кажется, меньше политик и более приспособленный человек. Думаю, что если в Советском Союзе есть какое-то антититовское югославское “движение”, то Станишич непременно к нему причастен; возможно, теперь он окажется в Югославии, чтобы бороться там, но вот вопрос: за что? За возвращение в лоно той церкви, из которой Тито вышел в сорок восьмом?..
10.5.80.
Вчера, в День Победы, как всегда, на проспекте Мира было многолюдно. Сначала возлагали венки к так называемому монументу Славы на площади Мира, а потом все шли к воинскому кладбищу, где похоронены умершие от ран в костромских госпиталях. Необычно много вчера было выведено на улицы войск; что-то я не припомню, чтобы был когда в Костроме такой крупный проход солдатских колонн по городу. И училище шло, и десантники, и, возможно, ракетчики... в сравнении с прошлыми годовщинами все меньше на улицах участников войны. Раньше были заметнее и инвалиды на колясках, и старушки, чьи-то матери... Теперь заметнее всего молодые и какие-то обезличенно средние — наши и за нами идущие — возраста... Мир меняется, там, где стояли и шли одни, стоят и идут совсем другие, а тех уже нет совсем. Все происходит незаметно; перемена в фигурах: одних кто-то смахнул, другие пока оставлены...
Почему-то вспомнилось, как вчера мы стояли у здания горкома партии среди многих людей, ожидавших прохода солдат, и вдруг увидели, как на перекрестке, за оцеплением, одна за другой в крутых виражах разворачивались черные, блестящие на солнце “Волги”. Этот разворот одной, другой, пятой, едва ли не десятой машины заметили многие и с любопытством следили: начальство приехало. И верно, пяти минут не прошло, как усиленный микрофоном командирский голос запел: “К торжественному маршу...” <...> Эта кавалькада лимузинов — интернациональное зрелище, вспомни “Зеленую стену”, и цвет у этой кавалькады никак не определить — даже неинтересно, какой флажок трепещет на первой машине. Тут прямо кричат, настаивают, воем впереди мчащейся сирены предупреждают: мы такие-сякие, не вам чета. <...>