Дневник 1953-1994 (журнальный вариант)
Шрифт:
Я им говорю: в сознании вашем укладывается такое: хорватка, родилась в Новой Зеландии, гражданка Австралии, изучает славистику в Загребском университете, вышла замуж за хорвата, чьи родители живут в ФРГ, и сам он прожил там восемь лет, теперь он в том же университете изучает германистику; иногда они на своей машине ездят в Австрию за продуктами; по окончании университета собираются ехать работать в Австралию... Ее, нашу переводчицу, звали, зовут Эмилия, его — Мильвой...
Говорят: не укладывается... Космополитизм какой–то...
Европейский анекдот: прикрываете один глаз ладонью и говорите: Нельсон; закрываете другой: Кутузов; закрываете оба: Ярузельский.
12.6.82.
Неделю назад отправил в “Литгазету” небольшую статью о “Предтече” В. Маканина [146] . Пока не знаю, пойдет ли она. Возможно, я написал резко и в некотором роде ригористически. Но что делать, если чувствую несообразность такой литературы, ее глубокую, т. е. не явную, беззаботность, ее отстраненность от истинной трагедии современного человека.
146
Дедков И. Ирония вместо анализа. — “Литературная газета”, 1982, 11 августа.
Прочел сочинение М. Дитерихса [147] о расследовании трагедии в доме Ипатьева. Как ни обдумывай эту историю, детская кровь и кровь ни в чем не повинных остается. Без всякой мистики — остается, и все. И народ, нация ощущают ее как тяжесть или бремя. Можно не понимать, что это за бремя, но оно есть. Вся другая кровь тоже никуда не исчезла; мы все отягощены ею; не помню, в какой это сказке, поразившей меня еще в детстве, не довоенном ли, про кровь, которую оттирают, отмывают, счищают, а она проступает снова и снова — неотвратимо...
147
Дитерихс М. К. Убийство царской семьи и членов Дома Романовых. Т. 1 — 2. Владивосток, 1922.
Сегодня читал повесть Г. Грина “Доктор Фишер из Женевы...”. Самое яркое — ужины у Фишера, особенно с овсянкой, и еще прекрасно написано ожидание Анны–Луизы (стихи из “Рюкзака”) и ее смерть. Горы, роман в горах, любовь, описание любви заставили почему–то вспомнить давно читанный и, значит, полузабытый роман Ремарка “Жизнь взаймы”. Наверное, вся обстановка и атмосфера, стиль отношений заставили вспомнить именно эту вещь. <...>
Разговаривал с В. Маловым, часовщиком из Солигалича. Возможно, ему нет и сорока, но выглядит стариком, больным, испитым, ходит тяжело, опираясь на клюшку, согнувшись. Читал его рукопись, в которой есть искренность и жизненная энергия, но надежды на то, что автор достигнет художественного уровня, мало... Что–то я выражаюсь абстрактно: повесть от первого лица, герой — какой–то мыкальщик, влачащийся в основном по дну жизни, но вполне довольный и даже гордый собой, своей свободой и получаемыми удовольствиями и наслаждениями (безделье, водка, женщины), этот эгоцентризм и словесная бойкость быстро надоедают... <...>
Маловы — палехские, но про то, как попали в Кострому и откуда взялся дом в Солигаличе, разговора не было. Возможно, то, что он рассказывал, иногда походило на молву и легенду, но пусть это только молва и легенда, все равно — знаменательно и несет в себе смысл. Например, он сказал, что хозяин одного из соседних домов ходит в шубе, сшитой из бурки, которую солигаличская депутация должна была преподнести в тринадцатом году Николаю II, но почему–то это ей не удалось. И еще: в первые советские годы солигаличане были недовольны притеснением и было восстание; вожаки восстания (из офицеров) были расстреляны на кладбище; на том месте, где они похоронены, до сего дня кто–то возлагает цветы; на кабинах солигаличских грузовиков можно увидеть нарисованный букетик цветов — это тоже в память о той далекой трагедии...
Думаю, что надо еще написать о Загребе. Но еще не все улеглось, и я, например, все еще не знаю, насколько искренним был с нами Предраг Матвеевич и сколько в этой искренности и дружелюбии было игры и самопоказа? Мне хочется верить, что не больше того, что можно спокойно простить как слабость. Но все равно тут какая–то для меня трудность. И главная между тем надежда, потому что эти разговоры и сам характер общения были самыми светлыми, т. е. не формальными, не мнимыми, а подлинными. Во всяком случае, я воспринимал так.
4.7.82.
<...> После солнечного теплого мая — серый, неустойчивый июнь с перепадами температур и настроения; июль пока ему в тон. Идет мировой чемпионат по футболу; мы с Никитой не пропускаем ни одной трансляции; наши играют в расчетливый государственный футбол, пуще всего боясь уронить престиж нашего великого государства.
Последние недели мир спокойно смотрел, как лилась кровь в Ливане. Наши газеты снабжают читателей полуправдой, по–прежнему считая их недалекими и беспамятными; что ни сболтни — поверят.
По телевидению показывают “митинги протеста” на заводах и в конторах; в каких–то залах или цехах стоят люди, держат транспаранты с аккуратно выведенными буквами (старались! знали, что снимать будут!), замкнутые, ничего не говорящие лица, и с трибуны кто–нибудь чистенький и гладкий читает с листа “гневную речь”, клеймит позором, и все это ежевечерне идет в эфир... Опять проформа, обозначение гнева и возмущения, наскоро поставленные короткие спектакли и горькое ощущение от того, что видишь результат дрессуры... Раньше я был убежден, что все стоящие под теми транспарантами понимают, в чем они участвуют и какова цена произносимым речам, и что они на этот счет не обманываются. Теперь я стал думать, что многие принимают все это за чистую монету; случись что, и такие же митинги примутся осуждать новых “врагов народа” и т. д. Светоний, оказывается, сказал, что убитый враг хорошо пахнет, но еще лучше пахнет убитый согражданин...
Читаю “Народоправство” за семнадцатый год и кое–что (в том числе статью Вернадского о Гос. Совете) из “Культуры и свободы” за шестой год. Это пригодится мне, когда примусь писать о Залыгине. Должен вот–вот приняться, тем более что этого хочется: пора. Впечатление от чтения: историю революции знаем плохо; т. е. народ наш этой истории себе не представляет; знающие вымирают, новым — достаточно популярной схемы; и еще — там, за текстами, за идеями и страстями, — богатство жизни, ее пестрота, неоднородность состава, явная неприведенность к единому осушающему, измельчающему знаменателю; нечто противоположное “дрессуре”. <...>
“Литгазета” статью о Маканине не печатает и молчит.
Думал о том, что в нашем обществе много нетерпимости (после статьи в “ЛГ” О. Мороза об “экстрасенсах”, где он приводит письма читателей), нетерпимости всякой, притом злобной, даже ожесточенной. Это потенциальная разрушительная сила, способная развернуться... Нетерпимость как–то связана с тем, что люди мелки, души мелки, и при, возможно, значительных целях преследуются цели корыстные и узкие...
11.7.82.
<...> Пытаюсь писать какие–то страницы для книжки о Залыгине. Читаю Мочалова о Вернадском; впервые читаю повести Петрова–Водкина — какая–то утраченная ныне простота и естественность, бережное внимание к истинно существенному; впервые открыл “Материалы к истории Костромы” Л. Скворцова (1913), попросил у Негорюхина; за годы советской власти не было издано по истории Костромы ничего подобного; будто не надо; не говорю уже о том, что книга Скворцова находится по полиграфическому исполнению в разительном контрасте с печатной продукцией Ярославля, бедной и бездарной. Старец Федоров радел об “общем деле”, и многое вокруг ему сильно не нравилось (кладбища при церквах в забросе и т. д.). Мы–то его сейчас издали, т. е. “допустили” в современный российский мир, и он как бы оглядывается в нем... Переносимо ли это для него оглядывание? Про кладбища молчу; храню в памяти давние новосибирские впечатления: гуляем в парке, и знакомый молодой инженер говорит, что под той концертной эстрадой похоронен его дедушка; чтбо кладбища, до них ли, какое “отческое” дело возможно, когда старый русский город — из основных русских городов, старая русская земля лишены возможности издавать книги, хранящие память о предках, о собственной человеческой истории, об “отцах”...