Дневник актрисы
Шрифт:
Кате я ничего не сказала, тем более все равно я «не тот тип женщин, который ему нравится». И что было? Было обычное его кокетство, как со всеми, он любил нравиться, любил, чтобы «его все любили».
С соседней дачи приходили двое друзей, студенты технологического института. Они всегда располагались на пляже рядом со мной и Катей, начинали разговор о море и о погоде, Катя смеялась и говорила шепотом:
Я пришла сюда, бездельница,
Все равно мне, где скучать!
На пригорке дремлет мельница,
Годы можно здесь молчать.
Володя куда-то уехал. Катя ходила грустная, все чаще отвечала на вопросы ахматовскими строчками, потом тоже уехала в город. Студенты технологического звали меня в кино или играть в волейбол. Я иногда нехотя отправлялась с ними в это кино и думала о том, что вот ни один из этих «технологов» мне не нравится, а думаю я о том, когда приедет Володя. Это очень стыдно. Он остановил меня, когда я возвращалась с моря вечером, взял мои руки в свои и сказал: «А ведь я тебе нравлюсь».
Вот проклятие, вот ужас, вот позор! А главное, я столько раз говорила Кате, какой он плохой, как он ее недостоин, какой он распущенный! Ведь весь институт это знает! А теперь я стою сама и не могу отнять свои руки, и так хочу, чтобы он держал мои руки долго-долго. Господи, какое гнусное положение! Я отняла руки и стала подниматься по лестнице. Он сказал мне вслед: «До завтра».
Родителям я сказала, что мне нужно купить учебники, нужно ехать в Ленинград. Арсюшкины ножки поправились, стали ровненькие и сильные, а когда его мы подводили к воде, которая едва касалась его ступней, он смешно кричал: «На берег, на берег», — словно находился далеко в море.
Мы поехали в Ленинград. Начался новый и последний год в школе. Володя приходил к нам домой, иногда ждал меня у школы. Я немела в его присутствии, чувствовала, что ему неинтересно со мной, что он привык к другим отношениям, но он приходил и говорил, как я ему нужна. Что я — спасение. Кате я все рассказала, как только приехала из Репина. Она спросила: «Он обо мне говорил?» — «Нет», — сказала я. (Я не могла ей сказать, что на мой вопрос: «А Катя?» — он ответил: «Какая Катя?») Она помолчала, потом достала из сумочки две любительские фотографии Володи и разорвала на мелкие кусочки.
На занятиях в «Пятилетке» мы встречались, иногда разговаривали. «Как твой племянник?» — спрашивала она. — «Растет». — «У меня тоже растет племянник в Москве, Миронов Андрюша, десяти лет. Тоже артистом хочет стать». Только весной Катя спросила: «Ты чувствуешь, что он тебя любит?» Ответила я ахматовскими строчками:
Сказал, что у меня соперниц нет,
Я для него не женщина земная,
А солнца зимнего утешный свет
И песня дикая родного края.
Катя подумала и продолжила стихи:
Когда умру, не станет он грустить,
Не крикнет, обезумевши: «Воскресни!..»
Она замолчала, а потом добавила: «Володя не из тех, кто:
Но вдруг поймет, что невозможно жить
Без солнца телу — и душе без песни».
Она была мудрой.
А дальше что? Она закончила иняз, работала с туристами, хорошо знала два языка — испанский и английский. Она переводила рассказы Фицджеральда и Хемингуэя, она вышла замуж, родила сына, потом разошлась. Полюбила другого, у того была давнишняя связь, и он, как Тригорин у Чехова, ухитрялся по бесхарактерности «и здесь и там». Длилось это довольно долго. Однажды Катя пришла домой, у сына собралась компания, Катя попросила, чтобы ее не будили, и ушла к себе в комнату. Утром, около двенадцати, позвонила Катина мама, сын сказал: «Все спит». — «Разбуди». Тот стал будить. «Не просыпается», — сказал он в трубку. Приехала «скорая помощь». Катю увезли, и самое страшное — она пришла в сознание. Целую неделю она находилась в этом проклятом сознании, понимая каждую минуту, что скоро умрет уже навсегда. Об этом рассказала мне Марина, которая оказалась в то время в Ленинграде и присутствовала в больнице до конца.
Ни гранит, ни плакучая ива
Прах легчайший не осенят,
Только ветры морские с залива,
Чтоб оплакать ее, прилетят…
Прости меня, Катя! Прости! Вольно или невольно я дважды предала тебя: один раз — на сцене в показе «Дяди Вани». Мне, наверное, надо было иначе играть, чтобы хвалили нас «на равных». Но мне так нравилось, как ты играешь, я старалась быть «не хуже». Второй раз — там, у моря, когда на вопрос: а Катя? — он ответил: «Какая Катя?», а я промолчала, я сочла, что в этом ответе — «всё», что сердцу не прикажешь. Но дело-то было во мне, а не в нем, я-то в отличие от него знала, как ты его любишь, какая ты прекрасная, какая тонкая и умная, какая ты талантливая. А если я знала, значит, и вина моя, и боль моя. Прости!
Но до того, что случилось, еще двадцать лет, а тогда — тогда начался десятый класс. Я не знаю, включит ли «школьная реформа» более раннюю «специализацию» и в какой именно форме, но я уверена, что эта специализация необходима, что деление на «физиков» и «лириков» — происходит довольно рано, и не учитывать этого нельзя. Все, что не касалось моей будущей профессии, мне было неинтересно, и я забыла «все, что не касалось», как только сдала на аттестат. А пока я носилась по библиотекам, выкраивала время на репетиции в театральном у Никитина, пыталась заниматься гитарой и пением и читала на школьных вечерах. Отрывок из «Молодой гвардии» я тоже выучила и от школы была представлена на общегородской конкурс.
Я надела мамино платье, оно было чуть велико, но всего лишь чуть-чуть. Я причесала волосы, как у взрослой, — подняла их и уложила в валик, первый раз надела высокие каблуки — и поняла, что вот так — ничего не страшно.
Среди членов комиссии конкурса была Кастальская. Я увидела ее первой, когда вышла на маленькую сцену, — седая, строгая и неулыбчивая. Я вспомнила свой позор на первом туре перед Массальским. Это не должно повториться! И потом отрывок же о моих сверстниках, им было столько, сколько мне сейчас, значит, надо читать так, как я их чувствую, как я ими восхищаюсь, как преклоняюсь перед ними. И пусть то, как я читаю, будет казаться или являться «отсутствием мысли и истерикой»! Это моя боль за них! Мое желание приобщиться духовно к ним! Стать похожей на них! Не умалить их подвига! Это — упоение противостояния, азарт боя, когда мысль — «во имя чего» — становится главной, ведущей и спасительной!
Я закончила. За кулисами маленькой сцены стояли мои сверстники, они смотрели на меня как-то «со стороны», но очень хорошо. Подошла наша школьная вожатая, и я заметила, что она плачет. Она сказала: «Никогда ты так не читала. Они там такое про тебя говорили, просто неудобно повторять, ты не поверишь».
Я победила на этом конкурсе. Перед тем, когда я должна была идти получать грамоту, учительница литературы мне сказала: «Ты не надевай больше мамины платье и туфли, у тебя еще детское лицо, странно выглядит, мешает. Иди вот так, как в школу ходишь». Ну и ну! Я, может быть, без этого взрослого платья, без этих замечательных туфель — никогда бы не победила. Правда, на каблуках немного шатает, но ведь немного, а не все время? И почему детское лицо? Я стала следить за лицом. Подходила к зеркалу — действительно, глупейшее, круглое, да еще румяное отвратительное лицо. Наверное, надо думать о серьезном, важном, тогда хоть выражение появится значительное, не будет таких растерянных глаз, дурость хоть моя не будет так заметна. Стала думать о «значительном» — лучше. Гораздо. Вот так надо запоминать — чуть поднята левая бровь, взгляд чуть прищуренный и «вдаль». Никаких улыбок. При разговоре не надо слишком раскрывать рот и шею не забыть держать прямо. Неплохо. Попробую так поговорить. Собеседник — тот же Арсюшка. «Арик, тебе почитать что-нибудь?» Тот быстренько достает пушкинские сказки. «Три девицы под окном, — начинаю я, — пряли поздно вечерком. Кабы я была царица…» Арсюшка вдруг: «Тата, ты мне, как вчера, почитай». — «Почему?» — «Страшно». Ну вот. «Устами младенца». Еще раз подошла к зеркалу. Подняла бровь. Прищурилась. Сказала, не разжимая рта: «Моя фамилия — Доронина». Арсюшка закричал: «Не надо, не надо!» — точно так же отчаянно, как он кричал «на берег». Понятно. Бездарность. Ну какая же ты без-з-здар-р-рность!
Вечером папа спросил: «У тебя что, зубы болят или съела что не то?» — «Ничего не болит». — «Расстроенная, может?» — «Нет». — «Нюра, ты бы попросила, чтоб тебе за свой счет отпуск дали. Татка на себя не похожа».
На следующий день было воскресенье. Нюра и Вася долго шептались, потом ушли. Мама сказала осторожно и мягко, как говорила со мной, когда я была маленькой: «Танечка, мы скоро». Через час раздался громкий звонок — так звонят, когда что-то случилось. Пошла открывать. На пороге — два счастливых лица, папка утирает пот, мамка держит за руль велосипед. Взрослый женский велосипед ослепительно красного цвета, заднее колесо закрыто наполовину шелковой пестрой сеткой, все блестит, все сверкает, все радуется.