Дневник дерзаний и тревог
Шрифт:
На рубеже XIX-XX веков в России такое свойство личности, как детсткость, проступает впервые отчетливо почти во всех высших представителях эпохи, в которой, как дуновения весны, ощущались веяния и порывы Новой Жизни; взрослые, такие крупномасштабные личности, как Чехов, Станиславский, многие из актрис и мирискусников, сохраняли в себе идеальные свойства детства, вольно или невольно противопоставляя их пошлости, или буржуазности, как понимали взросление, что сродни хаосу и смерти. Противостоять распаду Блок как поэт не мог, здесь романтик беспомощен, но противостоял как личность, высокая, трагическая, сохраняющая детскую чистоту и веру в Россию. Именно в этом смысле верно ахматовское "трагический тенор эпохи".
Тончайший лирик принял Революцию и воспел ее в поэме "Двенадцать". Это было естественно для Блока, как и для ее матери. И для громадного большинства не только народа, но и интеллигенции, и офицерства. Ныне, выдвигая на передний план лишь тех, кто покинул Россию, забывают об этом. Поговаривают в том смысле, что будто Блок винился за поэму "Двенадцать", а об его предсмертных страданиях, - никто без мук не покидал сей мир, - рассказывают, как о казни, постигшей Николая Гумилева. Говорят, что он якобы сошел с ума, как Врубель с его Демоном "в предчувствии Гражданской войны".
По внешности Александр Блок был идеальным воплощением поэта, любимец женщин, между тем отнюдь не Дон-Жуан, с характером, внешне абсолютно спокойным, но взрывоопасным по импульсам мысли или эмоций, что он снимал неудержимыми ребяческими выходками, когда его можно было со стороны принять за сумашедшего, только веселого, с шаловливой детскостью; таким его знали лишь самые близкие. Предсмертных мук такая душа, баловень судьбы, могла не вынести.
Мне кажется, уместно будет здесь привести портрет поэта, составленный из его мыслей и озарений, почти буквально из его слов, из Пролога "Соловьиного сада".
Лесистая возвышенность с бескрайними далями. Слышен топот копыт. Блок , высокий, стройный, в белом кителе, соскочив с лошади, взбирается наверх и оглядывается.
Б л о к В лесу все те же папоротники, Ажурные, в росе и пятнах света, Реликты первых весен на земле, Пугающие таинством цветенья, Как и стоячие недвижно воды, Сияющие блеском глаз, но чьих? А там луга зеленые цветут, Как место, выбранное для веселья, С тропинками неведомо куда. И тут же дали без конца и края, Шоссейная дорога и река, И те ж несбыточные повороты, В которых я бывал всегда один, Боясь неведомого в детстве страшно, Но в юности с отвагой несся вскачь, В союз вступая с тем, чье имя вряд ли Кто ведал, я ж - Великое - прозвал. Единое, быть может? Всеединство? Мне нет нужды до терминов. Но тайна Неведомой осталась бы в душе, Внушая страх, как вечность в искрах звездных, Когда бы не явилась Ты, как в яви, И в яви, и во сне моих стремлений К Великому. И Ты причастна к тайне, Хотя и спишь. Проснись, веди меня К блаженству и страданиям навстречу!Нечто розовое, как одеяние, мелькает среди деревьев, и возникает розовая девушка с книжкой и вербиной в руках. Перед нею бескрайние дали. Слышен топот копыт.
Молодые годы, любовь и невзгоды
5 декабря 2005 года.
С первых дней я облюбовал себе место на самом верху огромной аудитории амфитеатром, вмещающей больше трехсот студентов, - меня радовала перспектива, склон холма, только весь не из деревьев и кустов, а из голов и головок юношей и девушек, множество плеч, рук, лиц сбоку, и все это пестрит всеми цветами весеннего луга, и все это старательно записывает, втихомолку переговаривается, обмен взглядами, полными новизны и тайны, потому что все между собою еще едва знакомы...
Аудитория со стеклянной крышей в вышине напоминала мне бассейн, и тишина во всем здании факультета, пока идут занятия, производила впечатление глухой глубины моря, когда окунаешься в него все глубже и глубже, как искатель жемчуга.
Но вот зазвенел звонок, и все разом задвигались, заулыбались, заговорили, - стихия перемены захватывала и захлестывала коридоры и лестницы... Тут и там возникали кучки беседующих, и у всех такой вид, как будто только сейчас начинается самое интересное. Я же именно на переменах несколько терялся, смущаясь своего внимания к своим новым товарищам и их мимолетного интереса ко мне.
На лекциях я томился неутоленной жаждой любви и счастья, а от прежней жизни в Ленинграде осталось то совершенно особое восприятие города, точно я родился и рос здесь. Вокруг светилась и звучала красота архитектуры. В одеждах и манерах ленинградцев была простота, простота интеллигентности, тишина и затаенный, словно слегка приглушенный блеск вековечной культуры, которую накладывает сам город на своих обитателей. Я застал еще то старое доброе время, когда все ленинградское имело свой неповторимый отпечаток - отблеск прекрасной старины и новой культуры, нечто романтическое и классическое одновременно.
За весь первый год ни по Общей физике, ни по Общей химии я ничего нового не узнал, высшей математикой почему-то не заинтересовался, а длинная цепочка уравнений по Органической химии на втором курсе у меня вызывала уже откровенно скуку. И все чаще всплывала, бог весть откуда взявшаяся мысль стать писателем.
Впрочем, для особых раздумий времени не оставалось, приходилось постоянно подрабатывать где-то и как-то, я впервые жил сам по себе. К зиме на первом курсе мне необходимо было приобрести пальто. Об этом каким-то образом узнала англичанка, и она выхлопотала мне материальную помощь, и я купил... шинель, отдавая последнюю дань своей детской мечте о море. Она проявила обо мне заботу, может быть, потому что я хуже всех знал английский язык.
Дело в том, что в средней школе при пединституте учащиеся изучали, кроме русского, родные языки. Для тех, кто продолжал учебу в институте, незнание иностранного языка не представляло особой важности, хотя здесь есть элемент запрограммированного отставания. Для меня - в то время я и не ведал о том - вообще поступление в университет оказалось бы невозможным, ибо в число вступительных экзаменов непременно входил и иностранный язык.
Мой внезапный, скандальный уход из пединститута, возвращение на родину, - теперь можно на это посмотреть и так, - явились чем-то вроде бессознательного вызова судьбе. И все же поначалу в Найхине меня освободили от уроков английского языка, считая, что мне поздно, лишь в десятом классе, приступать к его изучению.
К счастью, у меня всегда был интерес к языкам. Помнится, я даже принимался самостоятельно изучать латинский язык, а потом - английский. Я решил наверстать упущенное время, и учительница английского языка вскоре нашла, что я могу посещать уроки, как все. Таким образом в аттестат зрелости попала оценка по английскому языку - "хорошо", будто все годы в школе я изучал этот язык. Вступительные экзамены я сдал и по английскому неплохо, чтобы пройти по конкурсу без стажа. Это была эпоха "физиков", конкурсы на естественные факультеты большие, о чем, правда, я и не подозревал.
Одна из молодых учительниц из Найхина, переехав жить в Минск, будучи в Ленинграде, нашла меня и очень радовалась, что я поступил в Университет. "Значит, не так страшен черт, как его малюют!" - все повторяла она. Альбина Павловна Уловская была у нас классной руководительницей и преподавала историю. Она с радостным вниманием, как старшая сестра, обхаживала меня, повезла на Невский в мороженицу...
Но я чувствовал какое-то беспокойство в ней, и вдруг она, но как-то мельком, сказала, что ее муж, военный летчик (ведь она совсем недавно вышла замуж, с тем и уехала с Дальнего Востока), погиб. С тех пор, как незаживающая рана, ее боль во мне, и ее образ, ее светлое, без загара и румянца лицо, черные глаза и яркие, без помады, губы, - именно ее я имел в виду в "Воспоминаниях в Москве", она выступила там старшей сестрой девочки из Подмосковья.