Дневник Елены Булгаковой
Шрифт:
Потом дворик ташкентский. Я стою наверху балаханы в шубе и валенках. Раннее, раннее утро. Еще не рассвело. Зима глубокая. Небо в тучах, густых, серых. Масса снежных сугробов. Толстый снег. Внизу женская фигура. — Я сейчас спущусь, Любочка. — (Мне кажется, что это Л. Орлова). Но когда я подхожу, она исчезла, и на ее месте толстый черный кот. Второй сугроб — тоже толстый черный кот. Третий — тоже.
Потом верх балаханы. Первая комната. Я на кровати, рядом рваные туфли. Шум в соседней комнате, кто-то ходит. Встаю, заглядываю — никого.
Рваные туфли.
В эту ночь я проснулась очень рано, часов около пяти. Долго лежала и часов в семь приняла сонный порошок. Увидала небо — темное с небольшим просветом голубого. На него надвинулся занавес, и черные края сблизились. Второй занавес темнее — опять сблизились черные края. И так много, много раз. Потом стало все черно, и я заснула. И увидела сон про М. А.
Масенький, сегодня утром опять видела тебя во сне. Я лежу у себя на кровати, на одеяле разбросаны листы «Белой гвардии» и масса открыток (виды Киева), необычайно красивых, в оранжевых и зеленых тонах. Ты в средней комнате. Я рассматриваю одну открытку — старинная церковь. А ты из соседней комнаты отвечаешь на мой вопрос: Ну да, ведь там написано — из церкви вышел человек в офицерской форме. Вот из этой церкви я и вышел…
Потом я попросила тебя закрыть форточку — было очень морозно в комнате. Ты, в коричневом халате своем, раздвоился — пошел к окну и остался стоять в ногах у кровати. Я смотрела на тебя и ясно видела весь твой силуэт в халате за прозрачной занавеской. Ты долго старательно развязывал шнурки, которыми я с вечера прикрепляю форточку, чтобы не хлопала ночью. Тогда я вспомнила, что ведь ты же умер, как же это может быть. И решила быстро зажечь лампу около себя, чтобы проверить. Схватила шнур с вилкой, быстро воткнула в штепсель, но лампа не зажглась. А ты уже шел от окна и говорил: Я сейчас сам отвезу эти открытки Александру Васильевичу, потом мы запремся, никого не пустим, хорошо? Подошел ко мне — халата не было уже на тебе, а как всегда бывало: белая рубашка ночная, засунутая в белые же короткие кальсоны — до колен. И я ясно увидела тебя, твое лицо, твою фигуру, особенный цвет кожи, сияющие глаза, — так ясно, как никогда не бывает во сне. Ты несколько раз поцеловал меня в плечо и спросил: Тебе хорошо? Я приподнялась, обняла тебя, прижалась, от тебя шло живое тепло, — я сказала: Боже, как я счастлива. Ты еще раз поцеловал меня и спросил: Ты довольна, что я тебе верен? От счастья я открыла глаза и засмеялась. Было удивительно тепло и из форточки совсем не дуло.
Но когда через полчаса я встала, в комнате был дикий мороз, форточка была открыта, и все завязки были завязаны, как я это сделала вечером.
Начало сна не помню. Но вот мы в черном ЗИМе останавливаемся, не доехав до нашей дачки. Предвечернее серое небо, вдалеке лес, а кругом нас поле, и почему-то дальше в машине не проедешь. Когда я удивилась: Почему? — Миша сказал: — А что, Мыся, устанешь, если пойдем? — Нет, просто очень спать хочется. — Потом вышли на довольно уютную аллейку под деревьями, там ждала соседка по даче. — Ну, как? — Вы представить не можете, сколько людей подходило к М. А. Может быть, оттого, что знают, что теперь не скоро увидят его, что мы уедем на дачу…
Потом — дача, уютная, обжитая. Соседка оставила для нас решето малины, я стала ее есть, засыпая. А перед этим — подошла к окну, за окном Миша полоскал рот — в халате. Сергей уже спал, он был маленький. В общем, и рассказывать нечего, никаких событий, никаких слов. Только необыкновенно уютно, спокойно и тихо, и это темнеющее небо и тишина.
Я проснулась — наверно, было очень рано — часы стояли. Завернулась опять в одеяло и стала перебирать всю прелесть сна, и опять задремала — и не знаю, увидела ли опять это самое или так ярко это было перед глазами и в чувстве, что просто казалось, что еще раз увидела.
Из поздних дневников
Днем пошла на пушкинскую квартиру. Оттуда — в Пушкинский музей на набережной Макарова, 4.
Шапошников Борис Валентинович встретил меня, и мы — в разговорах — просидели около трех часов. Подарила ему лично и музею — сборники. На последнем, по его настоянию, сделала надпись. Он спросил, не захочу ли я продать их институту архив М. А., то есть, «конечно, — прибавил он, — я понимаю, что мы не в состоянии приобрести сразу такой ценный архив. Но по частям. Может быть, даже сделаем такое условие, что Вы будете в дальнейшем сообщать нам, когда Вы захотите продать что-либо из архива М. А.».
Я обещала подумать, посоветоваться с Женичкой и придти к нему еще раз.
Говорили, конечно, много о М. А. Он вспомнил, что в сентябре 1939 года он пришел к нам, когда мы вернулись из Ленинграда и М. А. уже был болен.
«Я вошел в вашу квартиру, окна были завешены, на М. А. были черные очки. Первая фраза, которую он мне сказал, была: «Вот, отъелся я килечек» или: «Ну, больше мне килечек не есть»».
Борис Валентинович сидел в этом красивом здании, в своем кабинете, увешанном с потолка до полу старыми картинами, в старинном кресле, в накинутой на плечи большой шубе на меху — и был похож на портрет вельможи XVIII века.
Встретились мы и говорили так хорошо, как никогда раньше в жизни. Женичка, которому я потом, за обедом в «Европейском» ресторане, сказала это, — верно заметил:
— Возраст.
Только что ушли Женя с Люсей. Сидели, вспоминали прошедшее. Я рассказывала.
Про разговор М. А. со Сталиным.
В результате снятия всех пьес Булгакова с репертуара, о чем, как о достижении, объявлялось в газетах, — у М. А. наступила катастрофа. Так как жили они раньше, имея долги, то с получением денег по пьесам («Дни Турбиных», «Зойкина квартира», «Багровый остров») пришлось, во-первых, рассчитываться по долгам, во-вторых, обзаводиться квартирой, обстановкой. Ну, конечно, и людей много бывало. Поэтому сбережения были маленькие и их быстро проели.
Когда я с ними познакомилась (28 февраля 1929 года) — у них было трудное материальное положение. Не говорю уж об ужасном душевном состоянии М. А. — все было запрещено (то есть «Багровый» и «Зойкина» уже были сняты, а «Турбиных» сняли в мае 1929 г.). Ни одной строчки его не печатали, на работу не брали не только репортером, но даже типографским рабочим. Во МХАТе отказали, когда он об этом поставил вопрос.
Словом, выход один — кончать жизнь. Тогда он написал письмо Правительству. Сколько помню, разносили мы их (и печатала ему эти письма я, несмотря на жестокое противодействие Шиловского) по семи адресам. Кажется, адресатами были: Сталин, Молотов, Каганович, Калинин, Ягода, Бубнов (нарком тогда просвещения) и Ф. Кон. Письмо в окончательной форме было написано 28 марта, а разносили мы его 31-го и 1 апреля (1930 года).
3 апреля, когда я как раз была у М. А. на Пироговской, туда пришли Ф. Кнорре и П. Соколов (первый, кажется, завлит ТРАМа, а второй — директор) с уговорами, чтобы М. А. поступил режиссером в ТРАМ. Я сидела в спаленке, а М. А. их принимал у себя в кабинете. Но ежеминутно прибегал за советом. В конце концов я вышла, и мы составили договор, который я и записала, о поступлении М. А. в ТРАМ. И он начал там работать. А 18-го апреля часов в 6–7 вечера он прибежал, взволнованный, в нашу квартиру (с Шиловским) на Большом Ржевском и рассказал следующее.
Он лег после обеда, как всегда спать, но тут же раздался телефонный звонок и Люба его подозвала, сказав, что из ЦК спрашивают.
М. А. не поверил, решил, что розыгрыш (тогда это проделывалось) и взъерошенный, раздраженный взялся за трубку и услышал:
— Михаил Афанасьевич Булгаков?
— Да, да.
— Сейчас с Вами товарищ Сталин будет говорить.
— Что? Сталин? Сталин?
И тут же услышал голос с явным грузинским акцентом:
— Да, с вами Сталин говорит. Здравствуйте, товарищ Булгаков (или — Михаил Афанасьевич — не помню точно).