Дневник моих встреч
Шрифт:
— На пять целковых, — добавил он.
— Почему ночью? — спросил я.
— Я научу тебя играть в темноте, — ответил Маяковский, — айда?
— Айда!
Ночью, белой, полусветлой финской ночью, мы снова пришли на площадку. С нами был наш общий друг Хлебников. Сидя на скамье и зажав руки между коленями, Хлебников молча следил за нашей игрой, потом встал, прислонился к березе и стоя заснул, негромко прихрапывая. Маяковский играл с необычайной для него осторожностью, но предательские бугорки и ямки, знакомые мне наизусть, помешали ему и на этот раз выиграть. Но я положил в карман только четыре целковых и пятнадцать копеек: в кошельке у Маяковского осталось денег ровно на железнодорожный билет до Петербурга.
С деньгами у Маяковского всегда происходили неувязки, несмотря на очень стройную концепцию денежного обращения. Еще до революции мы столкнулись как-то на Надеждинской улице. Маяковский вышел от зубного врача и с гордостью показал мне искусственный зуб.
— Сколько стоило? — полюбопытствовал я.
— Поэты тянут авансы в издательствах, но не платят дантистам. Дантисты должны смотреть на нас собачьими глазами и получать гонорар нашими автографами, — улыбнувшись, ответил Маяковский.
Куоккальская ночь, как обычно, закончилась в спорах (Маяковский, Хлебников и я) об искусстве (поэзия, живопись, театр), так как еще за четыре года до революции в нашем маленьком куоккальском еловом лесу, как, впрочем, и в Петербурге и в Москве, наши встречи, часто — в присутствии других юных представителей «авангардного» искусства, постоянно сопровождались подобными спорами.
Это было время, когда Маяковский писал:
А ВЫ МОГЛИ БЫ? Я сразу смазал карту будня, плеснувши краску из стакана; я показал на блюде студня косые скулы океана. На чешуе жестяной рыбы прочел я зовы новых туб. А вы ноктюрн сыграть могли бы на флейте водосточных труб? 1913Или еще:
СКРИПКА И НЕМНОЖКО НЕРВНО Скрипка издергалась, упрашивая, и вдруг разревелась так по-детски, что барабан не выдержал: «Хорошо, хорошо, хорошо!» А сам устал, не дослушал скрипкиной речи, шмыгнул на горящий Кузнецкий и ушел. . . . . . . . . . . . я встал, шатаясь, полез через ноты… . . . . . . . . . . . бросился на деревянную шею… . . . . . . . . . . . Я — хороший. «Знаете что, скрипка? Давайте — будем жить вместе! А?» 1914Эти две коротенькие вещи я запомнил наизусть. Маяковский мне читал их, растянувшись на куоккальской траве: первую — с надменностью и грубостью, свойственными Маяковскому; вторую — с незабываемым драматическим патетизмом. Марксизм еще не успел проникнуть в его поэзию, тогда еще бесстрашно своеобразную.
1913 год был также годом, когда Маяковский, Бурлюк и Крученых опубликовали их знаменитый литературный манифест:
«Пощечина общественному вкусу».
В 1915 году Маяковский-футурист писал в поэме «Облако в штанах»:
Я над всем, что сделано, ставлю «nihil».В те годы, едва перешагнув через призывной возраст, Маяковский уже говорил о вечности своей поэзии:
Мой крик в граните времени выбит, и будет греметь и гремит оттого, что в сердце, выжженном, как Египет, есть тысяча тысяч пирамид! («Я и Наполеон», 1915)Но тогда уже он предсказывал и свою трагическую гибель:
Все чаще думаю — не поставить ли лучше точку пули в своем конце. («Флейта-позвоночник», 1915)Или:
Через столько-то, столько-то лет — словом, не выживу — с голода сдохну ль, стану ль под пистолет… («Дешевая распродажа», 1916)«С голода сдох» бездомный Велимир Хлебников. А Маяковский «встав под пистолет, поставил точку пули в своем конце».
Я следил за всем восхождением Маяковского. Если в нашей артистической среде его слава разрасталась достаточно быстро, то заставить принять его искусство широкими слоями читательских масс мог только какой-нибудь исключительный случай. Как всегда, это зависело от личного везения. На долю Хлебникова или Крученых такого везения не выпало.
Первый значительный (рекламный) успех в карьере Маяковского произошел в 1916 году. В эту эпоху знаменитость, популярность и литературный авторитет Максима Горького были в полном расцвете, и я помню до всех мелочей ночь, проведенную в подвале «Бродячей собаки». Среди символистов, акмеистов, футуристов, заумников и будетлян присутствовал там и Максим Горький. В уже довольно поздний час Владимир Маяковский, как всегда — с надменным видом, поднялся на крохотную эстраду под привычное улюлюканье так называемых «фармацевтов», то есть посетителей, не имевших никакого отношения к искусству. Маяковский произнес, обращаясь к ним:
— Я буду читать для Горького, а не для вас!
Гул «фармацевтов» удвоился. Максим Горький, равнодушный, оставался неподвижен.
Прочитав отрывок из поэмы «Война и мир» и два-три коротких лирических стихотворения, Маяковский сошел с эстрады.
— Болтовня! Ветряная мельница! — кричала публика.
Нахмурив брови, Горький встал со стула и твердым голосом произнес:
— Глумиться здесь не над чем. Это — очень серьезно. Да! В этом есть что-то большое. Даже если это большое касается только формы.
И, протянув руку гордо улыбавшемуся Маяковскому, он добавил:
— Молодой человек, я вас поздравляю!
Мы устроили овацию Горькому, и эта ночь превратилась в подлинный триумф Маяковского. Даже «фармацевты» аплодировали. На следующий день слухи о суждении Горького распространились в Петербурге, потом — в Москве. Продвижение Маяковского в литературной иерархии значительно ускорилось. Маяковскому было двадцать три года.
Чувство дружбы и уважения к Маяковскому до сих пор живо во мне. Я никогда не скажу о нем ничего дурного. Но мне неизбежно придется говорить о его трагической судьбе, судьбе поэта в Советском Союзе.
Драма Маяковского была нашей общей драмой, драмой молодых поэтов, писателей, художников, композиторов, деятелей театра. 1910—1920-е годы были в искусстве (и не только — в русском искусстве) наиболее динамическими в этом веке. Искусство находилось в полной революции своих форм выражения: кубизм, футуризм, пуризм, сюрреализм, абстрактность… Во всех его разветвлениях мы упорно бились против традиций, против «академического» искусства. Мы стремились освободить художественное творчество от предрассудков «буржуазного» искусства. Борьба не была легкой, но трудности еще более воодушевляли наш энтузиазм.