Дневник Натальи
Шрифт:
Почему так темно? Дождь, наверное, будет. Мой муж дома, моя дочка дома. Моя собака дома. Странно. Еще недавно это было моей настоящей, совсем несчастливой, но все-таки жизнью. Сейчас я словно бы играю роль в спектакле, который идет на незнакомом языке. Кстати, Тролль какой-то вялый, почти не лает, не прыгает. Жара, должно быть. И влажно, как в бане. Я записала, кажется, все.
8 июля . Я дома. Нюра тоже дома. Она ходит по квартире, злая и встревоженная, в трусах и лифчике. Жара ужасная, как в Ашхабаде. Нюру что-то беспокоит. Мне кажется, что она следит за мной. Она все время смотрит на телефон, потом на меня, словно мое присутствие мешает ей позвонить кому-то. Я сделаю вид, что сплю. Записывать буду потом, ночью. Кто-то стучит в дверь, звонок у нас сломан. Я знаю, что мне нужно быть ужасно осторожной, потому что они следят за каждым моим шагом. Для чего? Ах, как мне тяжело, как я путаюсь!
8 июля (ночь) . Все время молюсь. Странно, я раньше считала себя человеком, верящим стихийно и малоосмысленно, а сейчас из головы не выходит одно: «Помоги, Господи!» Вся надежда моя. Думаю, как же Его мать пережила такое? Знаю, знаю, что Бог и Сын Божий, знаю! Но ведь на кресте мучился — человеком! Ведь плотью мучился! А мать была женщиной и любила Его, как женщины любят детей. Как я люблю своего сына. Маленького, больного своего ребеночка, отнятого, потерянного. Помоги, Господи, Пресвятая Дева, помоги мне.
Я сегодня многое поняла. Нюра думала, что я сплю, она несколько раз входила ко мне в комнату, я притворялась, даже похрапывала. Она поверила, ей не до меня. Пришел сиамец. У них был разговор, я подслушала. Вернее, так: дочь моя не умеет долго шептаться, она не из самых скрытных, не из самых терпеливых, она возвышает голос, крикунья, и очень избалована, ей на все плевать. Но я многое поняла, многое. Сейчас постараюсь записать. Сиамец колошматил в дверь, она открыла. Как была — в трусах и лифчике. Это страшный знак. Значит, они в отношениях. У нее фигура, как у Софи Лорен. Открыла дверь и повела его сразу в детскую. Но сначала посмотрела, сплю ли я. Я сплю. Детская у нас самая прохладная комната, в столовой невозможно находиться, она — на солнце, кухня тоже. Из детской доносился сначала их шепот, и я ничего не могла разобрать, потом слышу — повысили голоса, не выдержали! Он ей говорит: «Разберись уже, с кем ты! С ним или со мной!» Потом она — ему: «Я тебе то же самое могу сказать!» Он: «Я с ней не сплю!» С кем — с ней? Женат он, что ли? Она: «А этого я не знаю!» Он: «Зато ты меня знаешь!» Она: «Ты меня тоже!» Он: «Врунья! Ты мне наврала даже про то, как тебе целку разорвали! И хочешь, чтобы я после этого тебе верил! Ты еще две недели назад по нему с ума сходила! Куда все делось!» Она: «В другого вляпалась! Отмыться не могу!» Он: «Ни одному слову твоему не верю!» Она: «Ну и проваливай! Не заплачу!» Потом был какой-то грохот, стул упал, наверное, потом опять ее крик: «Не смей до меня дотрагиваться!» И его голос: «Блядь ты, вот что!» Потом все затихло, но через пять минут она выскочила проверить, сплю ли я. Я захрапела, и она вернулась в детскую. Я боялась шевельнуться. Потом сиамец сказал: «Давай отвалим». Меня холодный пот прошиб. Он: «В Штаты, к моим. Хватит говно месить». Она: «Ах, скажите! А там ты кем будешь?» Он: «Там ребята помогут. И поеду не с пустыми руками». Она ему: «Козел, ты хочешь посидеть в американской тюрьме?» Он: «Там тюрьмы не такие, как у нас. Там курорт, а не тюрьмы». Тут началось торопливое чмоканье, кто кого целовал, я не поняла. Потом она громко прошептала: «Подожди, ко мне деньги плывут, не хочу терять. Большие». И что-то сказала совсем тихо. Я знаю — что! Она сказала ему про дачу. Вот какие деньги она не хочет терять! Ну, конечно, про дачу, потому что он ответил: «Не смеши меня, какие это деньги!» И она обиделась: «Для меня — большие, я наркотой не наживаюсь». Потом опять чмоканье. Значит, это он ее зацеловывает. Она сказала: «Ты что, не видишь, что здесь творится! У матери крыша поехала». Он, наверное, что-то спросил, потому что она ответила полную чушь, что-то про маниакальную депрессию. Ага, вот и диагноз! Не дождетесь. «Так ты, — говорит он, — будешь теперь всю жизнь ждать, пока она копыта откинет?» И тут — раздался звук! О, какой звук! Сладостный! Звук удара руки о щеку. Моя дочь дала ему по физиономии.
И я еле удержалась, чтобы не закричать от радости. «Проваливай! — сказала она. — И больше не приходи». — «Я его убью, — сказал он, — предупреждаю». Кого — его? Яна, что ли?
«Испугались тебя, — сказала она, — проваливай». — «А кто тебя трахать будет? — спросил он. — Не я, так кто?» — «Проваливай! — закричала она, забыв про всякую осторожность. — Пошел вон, я кому сказала!» — «Ну, считай, что ты его своими руками похоронила, девочка, — сказал он. — Будешь жалеть, учти!» И она испугалась, испугалась! Я была права, я же чувствовала, что она попала к уголовникам! Она вдруг сказала просительно: «Я надеюсь, ты шутишь?» — «Это ты себя спроси, — ответил сиамец. — Шучу я или взаправду». — «Я надеюсь, ты его не тронешь?» — «Еще как трону! — сказал он. — Не сомневайтесь». — «Но он же тебе друг!» — завопила она. «Ладно, — сказал он, — я тебя предупредил».
И ушел. Слышу — дверь хлопнула. Она закрылась в детской, ни звука. Я решила «проснуться», вышла, зеваю. Страшно мне, сил нет, кричать хочется. Постучалась к ней. Ни звука. Открываю дверь, она сидит перед зеркалом, красится. Уже одетая, в каком-то синем джинсовом сарафане.
— Ты уходишь? — спрашиваю я.
Она повернула голову. На лице густой слой белого грима, губы были замазаны чем-то коричневым. Я вскрикнула. Не ее лицо, вампир.
— Слушай, — говорит она, — мама, слушай: ты это пошутила, да? Про дачу?
О, вот оно! Ей нужны деньги! Она же без копейки, а тут этот кошмар! Ян, угрозы, наркота! Но ведь и мне нужны деньги! На того, брошенного, больного ребенка! Я сперва думала разыграть их с дачей, пообещать, чтобы только Феликс сказал мне, где сын, поманить, но не выполнить, но теперь поняла, что не имею на это права! Не смею я ее дурить, когда она на самом краю, когда у нее лицо вампира! Но несчастного вампира, дикого, глупого! Ребенок мой бедный в вампировой маске!
— Я не шутила, — сказала я, — я тебе помогу, только обещай мне…
— Что? — вскинулась она, — что «обещай»?
— Ты их выгонишь всех: и волосатого, и этого… Ты выгонишь их всех, и останешься со мной и с…
Прикусила язык. Чуть было не произнесла, идиотка!
— Мама, — сказала она хрипло. — Мне плохо. Мне очень нужны деньги. Продай дачу.
— Хорошо, хорошо, — заторопилась я, — это мы решили! Я хочу, чтобы твой отец этим занялся завтра же, я написала ему доверенность.
— А все остальное приложится, — сказала она, — мне нужны деньги, иначе… Иначе не знаю, что…
И тут же она взглянула на меня подозрительно. Я увидела, как в глазах ее появился вопрос, потом сомнение, потом — пустота.
— Тебе пора таблетку пить, — сказала она брезгливо, — подожди, я тебе дам.
Вспомнила, что на идиотку-мать нельзя полагаться! Дура! А кто у тебя есть, кроме матери! И у тебя, и у твоего брата?
Я выплюнула таблетку, она не заметила, конечно.
— Покажи мне доверенность, — сказала она.
Я показала.
— Ты можешь дать ее мне, я сделаю копию? — спросила она осторожно.
Они у меня в руках! Они оба: и Нюра, и Феликс! Эти пятьдесят тысяч (дача не стоит меньше, прекрасная дача!), даже, может быть, больше, а они знают, что я никогда не цеплялась за деньги. Что я отдам, отдам, тридцать, сорок тысяч отдам им обоим и не оглянусь! Ах, как просто! Вот вы и попались! Как я раньше-то не догадалась, что за козырь у меня в руках!
21 июля . Я не притрагивалась к этой тетрадке тринадцать дней. Голова болит, но лучше. Не могу глотать, спазмы. Хорошо, что не надо есть. Насильно не заставят, не буду, не могу. Я ухожу. Ах, если бы это было так просто: ушла, и все. Ушла — исчезла. А ведь тут-то только и начнется. Там, у ЕГО престола, меня ждет суд. Я к этому не готова, хочу еще побыть здесь.
Но хватит, хватит, пора.
Что я делаю? Зачем пишу? Допишу — и начну собираться. Почему мне хочется дописать? Кому я пишу? Душе, частью которой стану? Нет, другое что-то. Я хочу помочь. Я чувствую: помочь хочу, помочь. Сыну своему, дочери своей. Они — маленькие, слабые, им не справиться. Я помогу, допишу, договорю.
Тринадцать дней назад умер мой Тролль. Вот и произнесла. Стало быть — приняла и поняла. А то один туман был во мне. Как вспомню, что он умер, так меня заволакивало, и сразу — эта боль. Через всю голову. Тролль был моим последним детенышем. Я принесла его домой десять лет назад. Комочек шерсти, пахнущей сиренью. Да, сиренью. Я прижимала его к лицу, я помню этот запах. Сиренью и кислым молоком. Он был со мной все эти десять лет и любил меня больше всего на свете. Стало быть — не смею я жаловаться на нехватку любви. Не смею я никого укорять. Был Тролль, любивший меня каждую минуту. Сколько минут пробежало за десять лет? Много! Вот сколько любви выпало мне. Все сбылось, все я получила.
Ночью, тринадцать дней назад, он подполз к моему изголовью и заскулил. Я не поняла, что с ним. Тогда он начал лизать мою голову, и боль, мучившая меня весь день, почти ушла. Но он опять заскулил, и я зажгла свет, чтобы посмотреть, что с ним. Он дрожал крупной тяжелой дрожью и прижимался мордой к моим рукам. Он надеялся, что я помогу ему.
— Хочешь пить? — спросила я.
И тут его вырвало прямо на мою постель. Он ужаснулся этому, он подумал, что я буду ругать его. Он еще успел ЛЮБИТЬ меня и тогда, когда пришел ко мне умирать, он успел испугаться, что огорчил меня! Собака моя. Родная собака моя, вернись ко мне. Ах, Господи, что я пишу! Его вырвало еще раз — чем-то желтым, и он начал ловить воздух открытым ртом и хрипеть. Тогда я бросилась к Нюре, распахнула дверь в ее комнату. Было очень душно, и я увидела их обоих — голых, спящих спинами друг к другу. Мне показалось, что теперь у них обоих такие же белые мертвые лица, как у Нюры было днем, когда она просила меня продать дачу. Я закричала, и они вскочили.