Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Дневник Павлика Дольского

Апухтин Алексей Николаевич

Шрифт:

5 апреля

Кажется, на этот раз я заболел не на шутку. Доктор морщится, прописывает все более и более укрепляющие микстуры и каждый раз попрекает меня выездами из дому на прошлой неделе. Он называет этот выезд «шалостью, за которую детей секут».

Доктор прав. Это действительно была шалость не только в медицинском, но и во всех других отношениях. Как я мог надеяться на какой-нибудь успех? А если бы Лида согласилась, – какая жизнь меня ожидала? Положим, она очаровательный ребенок. Но мне ли нянчиться с этим ребенком?

Всю жизнь я говорил и думал, что нет счастия вне семейной жизни. Много встречалось на моем жизненном пути милых и привлекательных девушек, с которыми это счастие казалось возможным, и, однако, я не делал никаких серьезных попыток, чтобы создать его. Я все откладывал, все ждал чего-то необыкновенного… Ну, вот и дождался! Причина такой медлительности кроется в том, что старость никогда не входила в мои расчеты о будущей моей жизни. Когда в прошлом году кто-то назвал меня старым холостяком, я рассмеялся самым искренним смехом. Холостяк, – да, но почему же старый? И вот, прожив около полувека в платонических мечтаниях о семейном счастье, я вдруг в один и тот же день сделал два предложения. Если мою историю с Лидой по сумме страданий, которые я из-за нее вынес, можно назвать драмой, то инцидент с Марьей Петровной я смело назову водевилем для разъезда [49] . Я долго потом размышлял о том, что именно побудило меня сделать этот неожиданный комический шаг, и пришел к убеждению, что я бессознательно для самого себя исполнил последнее поручение Лиды: «Женитесь на тете, сделайте это хоть для меня», – говорила наивная девочка. Она привыкла к тому, что я у нее на посылках, и посылала меня к тете. Я привык исполнять ее капризы и сунулся к тете, а тетя, вероятно, склонилась бы на мои доводы, – как это всегда бывало до сих пор, если бы я сам не испортил дела, вызвав перед ее воображением образ Осипа Васильевича с трубкой, вставной челюстью и грубыми инстинктами.

Как бы то ни было, но если уже Марья Петровна мне отказала, то кто же пойдет за меня? Приходится признать себя вечным холостяком и влачить в горьком одиночестве определенные мне судьбою дни. Есть люди, которые мирятся с полным одиночеством и находят в нем даже какую-то отраду, но эти люди слишком любят себя, а я себя любить не могу, потому что довольно жалкого о себе мнения.

Как же, однако, жить, если некого любить и не на что надеяться? В моей дрезденской тетради я когда-то высказал мысль, что каждый человек взамен личного счастия может найти утешение в любви к человечеству вообще. Теперь об этом предмете я думаю несколько иначе.

Из всех фраз, которыми себя убаюкивают люди, нет фразы более бессодержательной и фальшивой, как фраза о любви к человечеству. Я понимаю, что можно любить жену, детей, отца, мать, братьев, сестер, друзей, знакомых. Я понимаю, что можно любить страну, в которой мы родились, и, когда отечество в опасности, пожертвовать для него жизнью. Я понимаю, что можно не только ценить умом, но до некоторой степени любить и сердцем людей незнакомых, чужеземцев, если они расширили наш умственный горизонт, дали нам художественные наслаждения или поразили наше воображение какими-нибудь подвигами в различных сферах жизни. Но любить вею массу людей только потому, что они люди, – сомневаюсь, чтобы кто-нибудь действительно испытал такое чувство… Почему китайцы ближе к моему сердцу, чем те минералы, которые лежат в девственных лесах Америки? Если бы проповедовали любовь отрицательную, состоящую в том, чтобы не делать и даже не желать зла китайцам, такую любовь я допустить готов. Но ведь я и минералам не желаю ничего худого: пускай себе лежат спокойно в недрах американской земли, пускай и китайцы наслаждаются жизнью в пределах своей Небесной империи. Выходить из этих пределов я им, во всяком случае, не желаю, потому что если б они захотели в большом количестве посетить Европу, то бороться с ними было бы нелегко.

Я не знаю, отчего люди с широким и вместительным сердцем ограничиваются любовью к человечеству. Можно расширить сферу любви еще больше. Можно приходить в восторг от любви ко всему животному царству, потом от любви к земной планете, потом от любви к солнечной системе, наконец, от любви ко всей вселенной. Я не понимаю такой всеобъемлющей любви. Пусть любит вселенную тот, кому в ней хорошо живется.

9 апреля

Мне все хуже и хуже. Теперь вместо одного доктора ко мне ездят два. Федор Федорович привез ко мне своего приятеля Антона Антоныча, «специалиста». Этот Антон Антоныч настолько сухощав и мрачен, насколько Федор Федорович игрив и развязен. Какая у меня собственно болезнь, они мне не сказали, но целый час говорили обо мне по-латыни, бесцеремонно тыкая в меня пальцами. Я нахожу это крайне неделикатным и с их точки зрения неосторожным. Они, конечно, убеждены в том, что из всего латинского языка мне известны только два слова: омнибус и каптенармус; между тем я знаю несколько побольше, а один мой товарищ по корпусу считается теперь одним из лучших латинистов в Европе.

Прямым последствием появления Антона Антоныча была четвертая микстура, самая что ни на есть укрепляющая. На первый раз она подействовала хорошо, и благодаря ей я могу приняться за свои записки, чего не мог делать в последние дни по причине чрезмерной слабости. Эти записки составляют единственную радость моей жизни, все остальное мне запрещено. Хорошо, что Федор Федорович ничего не знает об этом; иначе он, конечно, запретил бы мне писать.

Запретил он мне действительно все. Я не могу ни пить, ни есть, ни курить, ни читать, ни принимать знакомых. Второй доктор даже сказал мне с грустью:

– Постарайтесь поменьше думать… Впрочем, это, конечно, трудно при бессоннице.

Марья Петровна допускается ко мне по особой протекции доктора. Увы! вчера она увидела меня в халате и, вероятно, опять вспомнила Осипа Васильевича d\'imperissable memoire [50] .

Странно, что вопрос о смерти интересовал меня с первых детских лет. Я ощущал тогда самый суеверный страх при этой мысли. Смерть мало-мальски знакомого мне человека лишала меня на несколько дней аппетита и сна. Потом этот страх исчез, но прошло много лет прежде, чем я освоился с мыслью, впрочем, довольно распространенною, что все люди умрут: и злые и добрые, и бедные и богатые, и старые и молодые. Это единственное равенство, которого могли достигнуть люди. От мысли, что все люди умрут, до мысли: «и я умру» – еще большое расстояние. До этой последней мысли я додумался только вчера.

Не могу сказать, чтобы я очень боялся смерти. Да и стоит ли бояться, когда и боящихся и небоящихся ожидает одинаковая участь? У меня был товарищ, очень боявшийся и доведший регулярность своей жизни до последних пределов. Никогда он, бывало, не съест лишнего куска за обедом, никогда не просидит лишних пяти минут перед отходом ко сну. Расстояние разных уголков его сада было измерено очень точно, и, совершая свою утреннюю прогулку, он даже тыкал ногой в старую липу, стоявшую на краю аллеи, в доказательство того, что им пройдено определенное число шагов. Несмотря на все эти предосторожности, он умер, не дожив до сорока лет. Моя тетушка Авдотья Марковна очень смеялась над его постоянным страхом.

– Ну, не глупо ли так бояться? – говорила она ему своим бесцеремонным языком. – Ведь когда ты едешь из Москвы в Петербург, ты раздеваешься и ложишься спать в вагоне, а просыпаешься в Петербурге. То же самое и смерть: тут заснем, а где-нибудь проснемся.

Сама Авдотья Марковна ничего не боялась, не принимала никаких предосторожностей и дожила до восьмидесяти пяти лет. Но и она умерла как-то нечаянно.

Люди, желающие скрыть, что они боятся смерти, говорят, что не смерть их пугает, а предсмертные страдания. Они любят повторять известное изречение: «Ce n\'est pas la mort, qui m\'effraye, c\'est le mourir» [51] . Это совсем неосновательная уловка. Страдания происходят не от смерти, а от болезней, которые иногда вовсе не оканчиваются смертью. Об этом говорили мне многие доктора, это видел я и сам, присутствуя при смерти моего единственного и нежно любимого брата. За несколько часов до смерти дыхание его стало ровнее, лицо спокойнее, так что луч надежды, я помню, воскрес во мне. А в самую минуту смерти он остановил на мне удивленный, вопрошающий взгляд. Лицо его и после смерти сохраняло то же выражение, пока я не закрыл ему глаза. Мне хотелось спросить у него: «Чему ты удивляешься, мой бедный Саша? Удивило ли тебя то, что ты увидел, или ты удивляешься тому, что ничего не увидел?»

Я человек верующий, но недостаточно верующий. Я прочитал важнейшие сочинения материалистов, но недостаточно уверовал и в них. Я убедился в том, что, помимо всяких учений и книг, в глубине каждой человеческой души таится мысль, что наше существование прекратиться не может. Это какой-то внутренний голос, нерешительный и тихий, но живучий: его легко заглушить доводами разума и науки, но уничтожить нельзя. Иногда он делается громче, и люди повинуются ему бессознательно, почти против воли. Для чего мы ездим на похороны и панихиды? Я не говорю о тех светских панихидах, куда ездят для родных покойника, а иногда просто для развлечения. Однажды Марья Петровна очень огорчалась тем, что несвоевременно узнала о смерти какой-то своей приятельницы, а потому не могла быть на панихиде. Я старался ее успокоить, что она успеет это сделать на следующий день.

– Oh, c\'est bien autre chose, – наивно созналась Марья Петровна, – la premiere панихида est toujours plus animee [52] .

Но каждому из нас случалось ездить на панихиды в дом человека одинокого, у которого не было родных и где мы не могли надеяться кого-нибудь встретить. На такие панихиды я преимущественно заставлял себя ездить, говоря себе, что я обязан отдать последний долг… кому? Отдавать последний долг покойнику нелепо, потому что он этого не увидит… Но в том-то и дело, что внутренний голос говорил мне, что покойник увидит и оценит.

Еще громче говорит этот голос, когда я думаю о своей собственной панихиде. Я живо представляю себе всю картину панихиды, вижу входящих людей, слышу их разговоры, замечаю оттенки искренности или равнодушия на том или другом лице [53] . Одного только я придумать не могу: откуда я это все буду видеть?

Это «откуда» составляет ту загадку, над разгадкой которой мучились и вечно будут мучиться люди: и высокоразвитые и неразвитые вовсе. Гамлет говорит:

Умереть – уснуть [54] .

Уснуть… быть может, видеть сны… какие? Вот в чем вопрос!

Авдотья Марковна, вероятно, никогда не читавшая Шекспира, употребила то же сравнение, но формулировала свою мысль яснее.

Замечательно, что наука, решившая раз навсегда, что после смерти ничего не будет, все-таки силится по временам приподнять хоть край завесы, которая покрывает великую тайну. Почему многие известные ученые так увлекаются спиритизмом? Что их интересует на спиритических сеансах? Неужели одни фокусы?

От спиритизма моя мысль естественно перешла к умершим. Я долго перебирал мысленно всех близких мне людей, и оказалось, что огромное большинство их в могиле. Ну, что ж, пора и мне к ним.

Но только мне бы хотелось умереть в полном сознании, хотелось бы знать, что я умираю, и в последний раз внимательно следить за собой. Вряд ли это желание исполнится. Я, вероятно, умру в то время, когда меня будут уверять, что я почти здоров. Для чего нужна эта жалкая комедия, эта последняя бесцельная ложь?

12 апреля

Дело, по-видимому, близится к развязке. Голова моя еще довольно свежа, но силы падают каждый день, страдания по ночам делаются невыносимы. Я едва дотащился до письменного стола, и рука с трудом удерживает перо. Сегодня утром Марья Петровна советовала мне исповедаться и причаститься, а Федор Федорович предложил собрать завтра несколько докторов для консультации. Я, конечно, согласился на то и на другое. Оба при этом уверяли меня, что я вне опасности и что они предлагают эти меры только для моего личного успокоения. После их отъезда мне подали несколько карточек. На одной из них я прочитал: «Графиня Елена Павловна Завольская». Уже одна эта карточка – мой смертный приговор. Елена Павловна ни за что не приехала бы ко мне, если бы существовала хоть малейшая надежда на выздоровление. Ее визит есть не что иное, как примирение in extremis [55] .

Теперь своевременно приступим к некрологу.

Жил-был на свете человек, которого знакомые звали Павликом Дольским. Он не сделал в жизни особенного зла, но и добра у него было немного. Был он, по правде сказать, довольно пустой человек. Но все-таки он занимал, как человек, свое определенное место, мозг его работал, сердце горячо и усиленно билось. Он много передумал и перечувствовал, часто желал и надеялся, еще чаще страдал и ошибался. Главная беда его состояла в том, что он ничего не делал и слишком долго считал себя молодым. И вот, когда он в этом разубедился и захотел хоть немного осмыслить свою жизнь, ему сказали: «Нет, теперь поздно. Ты уже не будешь больше ни любить, ни думать, ни надеяться, ни желать, ни ошибаться. Из того, что ты делал прежде, можешь, пожалуй, еще пострадать в заключение, но и то недолго. А затем ты исчезнешь».

Не знаю, как другим, а мне жаль этого бедного Павлика, которого, не спросясь его согласия, пустили на свет божий и которого без всякой вины высылают обратно.

5 июля

Вот уже более месяца прошло с тех пор, как меня, еще слабого и каким-то чудом спасенного от смерти, привезли в Васильевку. Тот день, в который я написал последнюю страницу моих записок, был и последним днем моего сознания. Я помню в каком-то тумане, как ко мне вошел мой духовник, отец Василий, и как я горячо молился. Еще я помню, как вошли какие-то незнакомые мне люди, как меня раздели донага, как эти люди спорили надо мной и как один из них, самый седой и лысый, сердился и кричал на Федора Федоровича. Потом я уже ничего не помню. Изредка я приходил в себя и при свете лампы с темным абажуром всегда видел перед собой Марью Петровну, подававшую мне лекарство. Только это была не та Марья Петровна, которую я знал, а какая-то другая. Я все хотел у нее спросить, отчего она так побледнела и похудела, но не успевал этого сделать. Едва я кончал прием лекарства, она исчезала, только шум ее легких шагов раздавался по ковру, и я опять забывался. Теперь мне трудно даже сообразить, сколько времени продолжалось такое состояние. Очнулся я утром, лампы с абажуром не было, яркое солнце смотрело через шторы моих окон. Я приподнялся, легкие шаги зашуршали по ковру.

– Марья Петровна, это вы? – спросил я, протирая глаза.

– Нет, я не Марья Петровна, – сказала, подходя к моей постели, маленькая, худенькая женщина с кротким и симпатичным лицом, – я сестра милосердия, но вы постоянно называли меня Марьей Петровной – продолжайте так же, это все равно.

– Но как же вас зовут?

– Я скажу вам это после, вам теперь не следует разговаривать. Примите лекарство и усните.

В то же время маленькая женщина очень ловко сняла верхнюю подушку, положила на ее место другую, и я до сих пор помню, как сладко я заснул, повалившись на эту подушку.

С этого дня началось мое выздоровление. В те редкие минуты, когда я мог думать во время моей болезни, я ясно сознавал, что я умираю, и эта мысль не особенно меня огорчала, но каждый новый фазис моего выздоровления наполнял мое сердце неизъяснимой радостью. Первый разговор с Анной Дмитриевной, – так звали сестру милосердия, – первая чашка чая, которую мне позволили выпить, первая струя свежего весеннего воздуха, когда мне позволили открыть окно, – все это было для меня целым рядом праздников. В числе других нераспечатанных писем, лежавших на моем письменном столе, я нашел письмо от Елены Павловны, объяснившее мне ее визит. Она писала, что, свято почитая память своего первого мужа, она просит прислать ей для прочтения письма Алеши, а также его портреты. К этому она прибавила в конце, что если бы, паче чаяния, у меня нашлись и ее письма, она просит присоединить их к письмам ее мужа. На эту хотя сухую, но очень вежливую записку, я отвечал самым сердечным письмом. Я просил Елену Павловну простить меня, если мое поведение в прошлом заслужило ее гнев, дал ей честное слово, – что и правда, – что никаких ее писем у меня не сохранилось, и вложил в конверт «пророческую группу», как единственный памятник прошлого. Через два часа мне принесли лоскуток серой бумаги, на котором я прочитал следующие строки, написанные крупным безобразным шрифтом: «Письмо и посылку от господина Дольского графиня Елена Павловна Завольская получила, в чем по приказанию ее сиятельства и росписуюсь. Дворецкий Яков».

Если Елена Павловна невинна в смерти своего мужа, – а я всякий раз все более и более сомневаюсь в ее виновности, – то, конечно, я страшно виноват перед нею. Гнев ее понятен, но только мне кажется, что по прошествии четверти века он мог бы несколько остыть и смягчиться. Во всяком случае, я рад, что с отсылкой пророческой группы исчезло все или почти все, что осталось у меня от этой тяжелой эпохи моей жизни. Остались угрызения совести, которых никуда отослать нельзя.

Переписка с Еленой Павловной была единственным темным пятном на светлом фоне последних двух месяцев. Мое радостное настроение возрастало с каждым днем и дошло до апогея, когда меня привезли в Васильевку. От этого старого дома, потонувшего в зелени лип и тополей, от этого громадного заглохшего сада, из которого можно бы выкроить несколько парков, на меня так и пахнуло незабвенной порой светлого, чистого детства. Я приехал в Васильевку ночью. Когда я на другой день проснулся и вышел на балкон, перед которым цвела и благоухала целая роща розовых кустов, и когда моя старая Пелагея Ивановна принесла мне на балкон кофе в большой голубой чашке с нарисованными пастушками, я почувствовал, что груз тяжелых годов свалился с моих плеч. Дорогой я еще по временам ощущал большую слабость; родной угол сразу возвращал мне прежние силы. Я обошел дом и легкой походкой взбежал наверх, в ту комнату, которую мы детьми занимали с братом. Эта комната почти не изменилась с тех пор. Большой черный стол, весь изрезанный перочинным ножиком, занимает по-прежнему угол между окнами и печкой; наши детские кровати стоят, как прежде, рядом. Только обои потрескались да гардины выцвели на окнах. Я отворил большое окно, у которого просиживал, бывало, долгие часы, задумчиво всматриваясь в опушку старого дремучего леса, синевшую направо, за большой дорогой. Теперь лес вырублен, и вместо него синей лентой извивается река, которая прежде не была видна за деревьями. Вид сделался, пожалуй, красивее, но мне стало жаль старого вырубленного леса, и я с радостью обратил взор налево при виде знакомых развалин старой кухни. Мне было десять лет, когда выстроили новую, каменную; но возле нее полусгнившая деревянная кухня остается почему-то неприкосновенной до сих пор. Я обрадовался и тому, что уцелел колодец, давно засыпанный землею, что существует большой шест при входе в огород. На него сажалось чучело в черном платье, чтобы пугать ворон, но мы с Сашей боялись его больше, чем вороны…

Целый месяц прошел незаметно. Я собирался посетить кое-кого из соседей, но всякий раз откладывал эти визиты до следующего дня. Мне просто жаль нарушить мою тихую жизнь, – жизнь воспоминаний и одиноких дум. Я весь живу в прошедшем. Я отыскал здесь мои старые письма, которые я писал матушке в течение тридцати лет; в чтении этих писем проходит у меня обыкновенно все утро. Над каждым письмом я задумываюсь подолгу, я читаю не только те слова, которые написаны, но вижу между строками и то, о чем молчал. Целые эпохи прошлой жизни воскресают в моей памяти, целые вереницы людей проходят опять передо мной со своими светлыми и темными сторонами. Эти темные пятна на близких мне людях немало мучили мою душу в юношеские годы; теперь я смотрю на них спокойнее, потому что лучше их понимаю, а понять, по великому слову Шекспира, то же, что простить [56] .

Мое единственное развлечение – бесконечные разговоры с Пелагеей Ивановной, но и эти разговоры исключительно принадлежат прошлому. Ей далеко за восемьдесят лет, она была взята из деревни в кормилицы к матушке и с тех пор осталась в доме. Она всегда считалась членом семьи, близко знала моих обоих дедов, и рассказы ее выясняют мне многое в моем собственном характере и жизни. Из многочисленной когда-то семьи я остался один в живых.

– Только о твоем здравии и молюсь теперь, – сказала как-то мне Пелагея Ивановна, – а про всех остальных – как вспомню кого, так и приходится говорить: «Упокой, господи, душу раба твоего».

Вчера мне попалась в руки эта тетрадь, я перечитал свои записки, и странно, что письма мои, писанные тридцать лет тому назад, ближе к моей душе, чем эти записки, начатые в прошлом году. Целое нравственное перерождение произошло со мной в последние два месяца. Между прочим, в начале этих записок я спрашивал себя: был ли я человеком счастливым или несчастным? и не мог ответить на этот вопрос. Теперь отвечу прямо: я был несчастлив много лет, зато теперь счастлив вполне! Может быть, мои рассуждения о любви к человечеству были логичны, но не всегда верно то, что логично. Я не могу определить точно, что именно я люблю: человечество, планету или солнечную систему… Я знаю только одно, что люблю жизнь во всех ее проявлениях, люблю самую мысль, что я живу на свете.

Сегодня очень жаркий день, такой жаркий, какого еще не было в этом году. Меня обуяла лень, мне не хотелось ни читать, ни думать, я сошел в сад и улегся под тенью широкого клена. Сверху сквозь кленовые листья просвечивало самое безоблачное небо, вокруг меня была невозмутимая тишина; все, что только могло, попряталось от зноя, все заснуло: и люди, и собаки, и деревья. Только ласточки бесшумно рассекали воздух, над головой моей кружились молчаливые мошки да изредка доносились до меня всплески воды и крики ребятишек, купавшихся в реке. Потом и они затихли. Увлеченный общим примером, я и сам начал дремать, но был разбужен появлением нового лица. В нескольких шагах от меня стоял большой петух и внимательно рассматривал меня. Он крикнул два раза повелительно и резко, остался чем-то недоволен, сердито отвернулся и пошел назад, осторожно ступая по траве своими тоненькими ножками, точно какой-нибудь столичный франтик, который случайно попал в деревню и боится выпачкать свои лакированные ботинки… Этот петух как будто нарочно появился, чтобы отогнать мой неуместный сон и возвратить меня к наслаждению, то есть к жизни. «Боже мой! – думал я, приходя в какое-то восторженное состояние, – как мне не благодарить тебя?» Я уже был приговорен к смерти, и если бы чудо не совершилось надо мной, я лежал бы в могиле, не наслаждаясь ни этим солнцем, ни этой тенью, ни этой тишиной. Петух так же громко прокричал бы у моей могилы, и я не услышал бы его крика. Конечно, я знаю, что час недалек, но должен быть благодарен за эту отсрочку и пользоваться ею! Что бы теперь ни случилось со мной, я не могу ничего бояться. Если бы я разорился и был осужден на самые тяжелые работы, если бы мне пришлось влачить существование нищего без крова, я бы и тогда не стал роптать. Спать на голой земле все-таки лучше, чем спать под землею. Врагов у меня не может быть никаких; нет такой обиды, которую я бы не простил. Кажется, никого я так сильно не ненавидел в жизни, как Мишу Козельского, но и о нем я думаю теперь без всякой горечи. Недели через три я поеду в деревню к Марье Петровне и проведу у нее остальную часть лета. Там в конце августа состоится свадьба Лиды, я обещал быть у нее шафером. Об этом милом ребенке я не могу вспомнить без умиления, хотя зверь влюбленности совсем заснул во мне. Надеюсь, что он и не проснется. На днях Лида писала мне: «Я все-таки поставлю на своем, и после моей свадьбы непременно уговорю тетю выйти за вас замуж…» Может быть, и в самом деле уговорит… Не все ли мне равно?

Если бы каждый человек хоть раз в жизни испытал то же, что и я, т. е. ясно почувствовал, что одна его нога была уже в могиле, то вражда совсем прекратилась бы между людьми. Человеческая жизнь заключена в таких тесных рамках неведения и бессилия, она так случайна, шатка и недолговечна, что человеку смешно еще отравлять ее бессмысленной враждой… Какая непостижимая глупость – война! Как решаются люди истреблять друг друга? Только один и есть настоящий враг у человека – смерть. Бороться с этим врагом нельзя, но и помогать ему не следует.

А что, если этот отказ от борьбы и эти любвеобильные порывы сердца вовсе не доказательства моего нравственного перерождения, а только несомненные признаки близкого старческого размягчения? Что ж, надо примириться и с этим. Пора перестать быть Павликом, сделаться Павлом Матвеичем и спокойно принять старость со всеми ее последствиями… Эх, ты, старик, старик!

Примечания

1

Строки из посвящения к «Евгению Онегину» Пушкина.

2

Мировыми посредниками после реформы 1861 г. назывались лица, назначенные губернатором для решения споров между помещиками и крестьянами.

3

Вы, кто меня так любил… (фр.).

4

Французский литературно-политический журнал.

5

Дочь не имевшего потомков по мужской линии императора Константина (XI в.), вела постоянные интриги в связи с престолонаследием; после пятидесяти лет из династических соображений неоднократно выходила замуж.

6

В 1882 г. английские войска вторглись в Египет, жестоко подавили крестьянское (феллахское) восстание и установили колониальный режим.

7

«Монастырские колокола» (фр.). – Фортепьянная пьеса Листа из цикла «Годы странствий».

8

Милый Поль, приезжайте ко мне, мне нужно с вами поговорить (фр.).

9

Названия гомеопатических лекарств: сон-трава, ртутная (лат.).

10

порочный круг (фр.).

11

дитя моего сердца (фр.).

12

Имеется в виду крестьянская реформа 1861 г.

13

ваш брат (фр.).

14

в то время она была очень хороша собой (фр.).

15

Дорогая Элен, какое счастье видеть вас наконец (фр.).

16

Мы давно знакомы. Господин был связан узами тесной дружбы с моим первым мужем (фр.).

17

помни о смерти (лат.).

18

Всегда вы шутите… (фр.).

19

«Так себе, мадам», «Какая бестактность, например» (фр.).

20

Дерево красивая (фр.).

21

Похоже, однако, что молодежи весело у меня (фр.).

22

Какое доброе и очаровательное дитя (фр.).

23

молодежный бал (фр.).

24

Спасибо… вы танцевали как ангел (фр.).

Поделиться с друзьями: