Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Дневник русской женщины
Шрифт:

Я там никогда не бывала; и на минуту русский говор ошеломил меня: как будто в Россию попала.

За завтраком моим соседом был магистрант Юрьевского университета, высокий блондин с длинным носом и голубыми глазами. Он долго говорил мне о преимуществах мужчины, стараясь доказать его превосходство над нами…

— Да… женщины вообще неспособны к философии, к научному творчеству, они лишь скорее усваивают, чувствуют тоньше, а наш брат — грубоват. Но в области науки, в области философского мышления укажите мне женщину, которая создала бы своё, новое?

“Гм-м… много ли ты сам-то можешь создать своего, нового”, — подумала я, но не решилась сказать, боясь обидеть его мужское самолюбие. И отвечала вслух:

— Женщин, таких как есть, нельзя судить, как вы судите. Мы, половина рода человеческого, тысячелетиями были поставлены в такие условия, в каких мы могли развивать только свои низкие качества. <…>

Учёный не пытался, по-видимому, возражать, и вскоре, увлечённый своими мыслями, заговорил о нации.

— По-моему, государственность и религия необходимы, необходимы; в русском народе есть этакий христианский дух, которого я не замечаю здесь. Как сказал Гексли {Томас Генри Гексли (1825—1895), английский биолог, пропагандист учения Ч. Дарвина.}: люди, проповедующие: “возлюби ближнего своего, яко сам себе” {“Книга Левит (19: 18), также Евангелие от Матфея (22: 39) и Евангелие от Марка (12: 31).}, в жизни рады друг другу горло перерезать; а люди, убеждённые, что человек произошёл от обезьяны, и материалисты, в жизни следуют принципу — “положи душу свою за други своя” {Евангелие от Иоанна (15: 13).}.

— Так вы убеждены в том, что и у вас есть христианский дух?

— Убеждён.

— Ну, а как же связать с этим противоречие ваших собственных слов: вы ведь против того, чтобы женщинам давали права. А между тем, в Евангелии сказано: “возлюби ближнего своего, яко сам себе”. Без различия пола. И вот, согласно этому принципу, каждое человеческое существо должно иметь одинаковое право на жизнь, на существование, тогда как при настоящем положении дела женщина должна жить, не имея равных с мужчинами прав. И если вы признаёте это законным, естественным и восстаёте против её освобождения — какой же это христианский дух? Где тут любовь к ближнему?

Мой собеседник окончательно смутился, не находя выхода из собственных противоречий. И после неловкого молчания вдруг заговорил о себе…

— Я тороплюсь уехать из Парижа. Заниматься здесь неудобно; Национальная библиотека открыта только до 4 часов, книги приходится покупать… А характер французский — это наружная вежливость, а внутри — homo homini lupus {Человек человеку волк (лат.) — афоризм из комедии Плавта “Ослы”.}… Немцы откровеннее и сердечнее; с нетерпением жду, скоро ли буду в маленьком немецком городке.

“Книгоед!” — подумала я.

— Робок я очень, знаете ли, — продолжал магистрант, — да и нет у меня в голове этой… архитектоники.

— И слога? — спросила я.

— Н-нет… насчет слога я, знаете ли, стараюсь… а вот нет у меня архитектоники, построения, плана книги… и не знаю просто, как быть.

“Да, не знаешь, как быть, оттого, что у тебя нет научного гения, творческой жилки”, — подумала я, глядя на его ограниченное лицо. Нельзя высиживать из себя насильно книги.

После завтрака к нему подошел поэт Самуилов; начался спор, не возбуждавший моего внимания. И всётаки, несмотря на всю разницу моих взглядов, — учёный был для меня симпатичнее этого самоуверенного нахального субъекта, горячо толковавшего о политике…

— Ах, не говорите вы этого слова “режим”, — с гримасой прервала я его речь. — И видно сейчас, что вы — не русский человек. Надо говорить “образ правления”.

— Ну вот ещё! — небрежно возразил он. Я вспыхнула.

— Я, как чисто русский человек, стою за систему своего родного языка, а вы, русские евреи — с удивительною лёгкостью вводите в нашу речь иностранные слова. У вас нет этого чутья, чистоты русской речи, к которой мы привыкли с детства; вам не коробят слух эти выражения, — с негодованием воскликнула я.

— Да я и не русский писатель, а еврейский.

— Ну и пишите по-еврейски, к чему писать на чужом для вас языке.

— Позвольте, да разве можно запретить кому бы то ни было писать по-русски, раз я хочу этого? Я настолько хорошо знаю русский язык, смею сказать, что, быть может, буду блестящим стилистом.

“Недавно сказал, что Максима Горького испортят восхваления критики, — а сам себя ещё до всяких критик возвёл уже в блестящие стилисты, — эх ты, бахвал!” — с пренебрежением подумала я.

…И все мои симпатии были на стороне соотечественника, забитого, робкого, но смиренного. Эта добродетель смирения — великая вещь.

Вечером я сошла к Кларанс. Она была одна. Я просила её проанализировать его почерк {Речь идет о Е. Ленселе.}. <…>

— Человек этот много страдал, и вследствие этого создал себе такой характер искусственно; он очень сдержан, очень скрытен.

— Не находите ли вы, что эти сжатые строчки указывают на любовь к деньгам? — спросила я.

— О, да. Я только что хотела это вам сказать. Но им можно управлять, если вы будете знать его слабые стороны. В общем — хороший характер.

“Напрасно, значит, назвали его иезуитом, он вовсе не так плох на деле…”, — радовалась я.

Но всётаки — разве достаточно анализа почерка? <…>

1902 год

1 января, среда.

Вот и Новый Год. Здесь обычай рассылать поздравительные карточки в этот день. Как была бы я счастлива получить один узенький лист бристольской бумаги {Сорт высококачественной бумаги, плотной, с шероховатой поверхностью.}, — один из тех, который когда-то видела у него на столе. Но… ведь он даже не считает меня за знакомую, конечно, не пришлёт. <…>

4 января, суббота.

Неожиданно узнала, что любители из русских, живущих здесь, ставят “Дядю Ваню” {Пьеса А. Чехова, написанная в 1897-м; первая постановка осуществлена в МХТ, в 1899 году.}. Я так мало имею сношений с русскими, что решительно ничего не знаю, что у них делается. “Дядю Ваню” я еще не видала…

Что за пьеса! что за впечатление!

Говорят, пьеса эта для нас скучна: в провинции жизнь такая же, и со сцены пьеса кажется невыразимо скучной. Но здесь, на ярком, пёстром фоне парижской жизни — эта картина русской жизни выделялась так резко, производила такое сильное впечатление. Казалось,

*** Возможно, запись от 4 января делалась в два приёма, и последующее написано после просмотра спектакля.

вся зала, все зрители переживали одно чувство. И настроение, о котором столько было споров, — можно или нельзя ставить его на сцене — это настроение так и сообщалось зрителю…

И казалось мне, что я среди парижского веселья, шума расслышала один звук, проникший прямо в сердце — голос с родины, отзвук её жизни. <…>

7 января, вторник.

Когда я оделась в светло-голубой сарафан, кокошник, и белая фата спустилась сзади до полу, — я невольно засмотрелась на себя в зеркало…

Поделиться с друзьями: