Дневник семинариста
Шрифт:
– Так, так, - отвечал Иван Ермолаич, - вам бы следовало наказать этого вольнодумца Яблочкина. Ешь, мол, вареное, слушай говореное.
– Знаем мы эти остроты! знаем!.. Вот вы хотели сделать по-своему, а что?" сделали?..
– Обо мне нечего говорить. Все молодость: увлекся - и образумился и пою теперь: "Приидите и поклонимся".
– Эх, ну вас!
– раздалось несколько голосов, - из-за чего вы бились? Чего вы хотели?
Иван Ермолаич молчал и, облокотясь одною рукою об стол, задумчиво смотрел на свои карты. Болезненное выражение его яжща ясно говорило, что думает он вовсе о другом.
Сидевший в углу эконом не принимал почти никакого участия в разговоре и вообще держался в тени. Он у нас ничего не читает и, следовательно, не имеет никакого значения, но личность "го так оригинальна, что приобрела себе популярность во всей семинарии. Он положительно убежден, что все мы так уж созданы, что не можем чего-нибудь не украсть у своего ближнего, не можем не надуть его так или иначе, а потому и говорит он об этом - с дровосеком, с водовозом, с поставщиком конопляного масла, словом, с людьми всех сословий, лишь бы пришлось ему вступить с ними в какие-либо сношения во его экономической части. Голова его постоянно занята работой: кому и как сподручно украсть. Благодаря этой работе, он сделался редким учителем воровства. Увидит, что водовоз ест на дворе калач, - поди, говорит, сюда. Тот подойдет. "Ну что, калач ешь?" - "Калач".
– "А где взял?" - "Купил".
– "Побожись". Тот побожится. "Не верю, брат, - украл".
– "Да как же я его украл?" - "Известно, как воруют. За водою рано ездил?" - "На рассвете".
– "Ну вот, так и есть. Вот, значит, ты продал кому-нибудь бочки две воды, а потом уж привез ее и сюда. Вот и ешь теперь калач… А дров не воровал?" - "Какие там черти дрова!
– скажет рассерженный водовоз.
– У ворот-то день и ночь стоит сторож, как же я их украду?" - "Да, да! Ты не придумаешь, как украеть!.. Накладешь в бочку иоленьев и поедешь со двора в обменяешь их на калачи или на что другое. Вот в вся хитрость. Уж я тебя зваго!" Водоио" почешет у себя затылок и пойдет ирючь: ну, мел, ладно! И после в самом деле ест крадены*1 калач". Подобная история повторяется и с другими.
– Господа! Кто получает- "Ведомости*? Нет ли чего нового?
– спросил кто-то из гостей. С минуту продолжалось молчание.
– Я просмотрел у отца ректора один нумер, - отвечал эконом, - ничего нет особенного. Пишут, что умер стихотворец Лермонтов.
– А, умер? ну, царство ему вебесное. Мне помнится, я где-то читал стихи Лермонтова, а где - не припомню.
Между тем началось приготовление к закуске. На столе появились бутылки. Кухарка хлопотала в другой комнате: разрезывала холодный говяжий язык, холодного поросенка, жареного гуся и прочее и прочее. В это время Иван Ермолаич, никем ие замеченный, вышел в переднюю и стал отыскивать свои калоши. Я подал ему его шинель. "Вы семинарист?" - спросил он меня. "Да, семинарист".
– "А к лакейской должности не чувствуете особенного призвания?" - "Нет", - отвечал я с улыбкою. "Ну, слава богу. Что ж вы третесь в передней? Шли бы лучше в свою комнату и на досуге читали бы там порядочную книгу… до свидания". Он надвинул на глаза свой картуз - и ушел. Я не оставался без дела: помогал кухарке перетирать тарелки, сбегал однажды за квасом, которого оказалось мало и за которым кухарка отказалась идти в погреб, сказав, что по ночам она ходить всюду боится и не привыкла и ломать своей шеи по скверной лестнице не намерена. Потом опять взялся перетирать тарелки и, по неумению с ними обходиться, одну разбил. Кухарка назвала меня разинею, а Федор Федорович крикнул: "Нельзя ли поосторожнее!" Наконец каждому гостю поочередно я разыскал и подал калоши, накинул на нлечи верхнее платье и, усталый, вошел в свою комнату. Сальная свеча нагорела шапкою и едва освещала ее неприветные стены. Федор Федорович заглянул ко мне в дверь. "Вот видишь, мы там сидели, а тут целая свеча сгорела даром. Ты, пожалуйста, за этим смотри…"
Эхма! Vaaitas vanitatum et omnia vanitas!
30
Именно: omnia vanitas! На квартире невесело, в классе скучно, не потому, что я невнимателен к своему делу, а потому, что товарищи мои слишком со мною необщительны, слишком холодны. Вот, ей-богу, чудаки! Неужели они думают, что я в самом деле решусь пересказывать Федору Федоровичу все, что я вокруг себя вижу и слышу? Но тогда я презирал бы самого себя более, нежели кто-нибудь другой. Желал бы я, однако, знать, в чем заключается наблюдение Федора Федоровича за моими занятиями и что разумеет он под словами: следить за ходом моих успехов? Уж не то ли, что иногда отворит мою дверь и спросит: "Чем занимаешься?" Вот тем-то, отвечу я. "Ну и прекрасно. Пожалуйста, не болтайся без дела". И начнет разгуливать по своей комнате, поигрывая махрами шелкового пояса и напевая вполголоса свой любимый романс:
Черный цвет, мрачный цвет, Ты мне мил навсегда.
Или присядет на корточки середь пола и тешится с серым котенком. "Кисинька, кисинька!.. Эх, ты!.." И поднимет его за уши. Котенок замяучит. "Не любишь, шельма, а? не любишь?" Положит его к себе на колени или прижмет к груди и ласково поглаживает ему спину и дает ему разные нежные названия. Котенок мурлычет, жмурит глаза и вдруг запускает в ласкающие его руки свои острые когти. "А чтоб тебя черт побрал!" - крикнет Федор Федорович и так хватит об пол своего любимца, что бедное животное ошалеет, проберется в какой-нибудь угол и, растянувшись на полу, долго испускает жалобное: мяу! мяу!
Я заметил, что Федор Федорович бывает в наилучшем расположении духа в праздничные дни, после сытного обеда, который оканчивается у него объемистою мискою молочной каши, немедленно запиваемой кружкой густого красного квасу. В прошлое воскресенье, едва кухарка успела убрать со стола посуду и подмести комнату, Федор Федорович лег на диван, подложил себе под локоть пуховую подушку, приказал мне подать огня для папиросы и крикнул: "Гришка!" - "Ась!" - ответил Григорий из передней. "А ну-ка, поди сюда". Мальчуган вошел и остановился у притолоки. Посмотрел я на него, - смех, да и только: волосы всклокочены, лицо неумытох рубашка в сальных пятнах, концы старых сапог, подаренных ему Федором Федоровичем, загнулись на его маленьких ногах вроде бараньих рогов. Но молодец он, право: как ни дерут его за вихор, всегда весел! "Ну что ж, ты был сегодня у обедни?" - спрашивает его Федор Федорович. "А то будто нет".
– "И богу молился?" Григорий почесался о притолоку и ухмыльнулся: "Как же не молиться! на то церковь".
– "Ну, где ж ты стоял?" Григорий смеется. "Чему ты смеешься, stultus?" Звук незнакомого слова так удивил мальчугана, что он фыркнул и убежал в переднюю. "Ты не бегай, рыжая обезьяна! Пошел, сними с меня сапоги!" Григорий повиновался. Между тем Федор Федорович лениво зевал и осенял крестом свои уста. "Ну, рыжий! хочешь взять пятак?" - "Хочу", - отвечал рыжий и протянул за пятаком руку. "Э, ты думаешь - даром? Представь, как продают черепенники, тогда и дам". Мальчугап остановился середь комнаты, прищурил глаза и, медленно, размахивая правою рукою, затянул тонким голосом:
Эх, лей, кубышка,
Поливай, кубышка,
Не жалей, кубышка,
Хозяйского добришка.
За хозяйской головою
Поливаем, как водою.
Кто мои черепенники берет,
Тот здрав живет. Подходи!..
При последнем слове он бойко повернулся на каблуке и топнул ногою об пол. Вслед за тем я получил приказание остановить маятник часов, и Федор Федорович погрузился в безмятежный сон.
Октября 6
Заходил я, ради скуки, к Яблочкину и застал его, как и всегда, за книгою. Он сидел перед окном, подперев руками свою голову, и так был углублен в свое занятие, что не слыхал, как я вошел. "Ты, брат, все за книгами", - сказал я, положив руку на его плечо. Он вздрогнул и быстро поднялся со стула. "Тьфу! как ты меня испугал! Отчего ты так редко у меня бываешь? Или боишься своего наставника?" - "Что за вздор!
– отвечал я, - нашлось свободное время, вот я и пришел. Нет ли чего почитать?" - "Я тебе сказал: только бери, книги найдутся". Яблочкин вздохнул и прилег на кровать. "Грудь, душа моя, болит, - сказал он, смотря на меня задумчиво и грустно, - вот что скверно! Ах, если бы у меня было твое здоровье, чего бы я не сделал! чего бы я не перечитал! Лентяй ты, Вася!" - "Нет, Яблочкин, ты меня не знаешь, - отвечал я несколько горячо, - я так зубрю уроки, что другой на моем месте давно бы слег от этого в могилу или сделался идиотом". Он посмотрел на меня с удивлением. "Откуда же в тебе эта любовь к мертвой букве?" - "Тут нет никакой любви. Я смотрю на свои занятия как на обязанность, как на долг. Я знаю, что этот труд со временем даст мне возможность принести пользу тем, в среде которых я буду поставлен. Знаешь ли, друг мой, - продолжал я, одушевляясь, - сан священника - великое дело. Эта мысль приходила мне в голову в бессонные ночи, когда, спрятав учебные книги, усталый, я бросался на свою жесткую постель. Вот, - думал я, - наконец, после долгого труда, я удостоиваюсь сана священнослужителя. Падает ли какой-нибудь бедняк, убитый нуждою, я поддерживаю его силы словом евангельской истины. Унывает ли несчастный, бесчестно оскорбленный и задавленный, - я указываю ему на бесконечное терпение божественного страдальца, который, прибитый гвоздями на кресте, прощал своим врагам. Вырывает ли ранняя смерть любимого человека из объятий друга, - я говорю последнему, что есть другая жизнь, что друг его теперь более счастлив, покинув землю, где царствует зло и льются слезы… И после этого, быть может, я приобретаю любовь и уважение окружающих меня мужичков. Устраиваю в своем доме школу для детей их обоего пола, учу их грамоте, читаю и объясняю им святое Евангелие. Эти дети становятся взрослыми людьми, разумными отцами и добрыми матерями… И я, покрытый сединами, с чистою совестью ложусь на кладбище, куда, как духовный отец, проводил уже не одного человека, напутствуя каждого из них живым словом утешения…"
Яблочкин пожал мне руку.
– У тебя прекрасное сердце! Но, Вася, нужно иметь железную волю, мало этого, нужно иметь светлую, многосторонне развитую голову, чтобы устоять одиноко на той высоте, на которую ты думаешь себя поставить, и где же? В глуши, в какой-нибудь деревушке, среди грязи, бедности и горя, в совершенном разъединении со всяким умственным движением. Вспомни, что тебе еще придется зарабатывать себе насущный кусок хлеба своими руками…
– На все воля божияг - отвечал я и молчаливо опустил свою голову.
– Отчего это жизнь идет не так, как бы хотелось?
– сказал Яблочкин с досадою и горечью.
После долгого взаимного молчания у нас снова зашел разговор о семинарии.
– Я слышал, - сказал я, - что тебе досталось за объяснение лекции. Помнишь?..
– Еще бы не помнить!
– Яблочкин вскочил с кровати.
– Это не беда, это в порядке вещей, что я был оскорблен и уничтожен моим наставником. Ему все простительно. Его уже поздно переделывать. Но эта улыбка, которую я заметил на лицах моих товарищей в то время, когда у меня брызнули неуместные, проклятые слезы, - эта глупая улыбка довела меня до последней степени стыда и негодования. Дело не в том, что здесь пострадало мое самолюбие, а в том, что эта молодежь, которая, казалось бы, должна быть восприимчивою и впечатлительною, успела уже теперь, в стенах учебного заведения, сделаться тупою и бесчувственною. Вотчто мне больно! Что же выйдет из нее после, в жизни?
– "Охота тебе волноваться, - сказал я, - а говоришь, что грудь у тебя болит".
– "Как, Вася, не волноваться? Я опять попал было недавно в беду: на днях, в присутствии нескольких человек, я имел неосторожность высказать свое мнение насчет одной известной тебе иезуитской личности, поставившей себе главною задачею в жизни пресмыкаться пред всем, что имеет некоторую силу и некоторый голос, и давить все бессильное и безответное".
– "Инспектора?" - прервал я его в испуге. "Ну да! Через два часа слова мои были ему переданы, и он позвал меня к себе. "Ты говорил вот той то?" - спросил он меня. Представь себе мое положение: ответить да - значит обречь себя на погибель; я подумал, подумал и сказал решительно: нет! "А если, - продолжал он, - я призову двух сторожей и заставлю тебя сказать правду под розгами?" Я молчал. Сторожа явились. "Признавайся, - говорил он, - прощу…" Заметь, какая невинная хитрость: простит!.. "Не в чем!" - отвечал я, смотря ему прямо в глаза и дав себе слово скорее умереть на месте, чем лечь под розги. "Позовите тех, при ком я говорил". Я чувствовал в себе какую-то неестественную силу. Глаза мои2 наверное, метали искры. Инспектор отвернулся и крикнул! "Вытолкните его, мерзавца, вон и отведите в карцер…" И я просидел до вечера в карцере без хлеба, без воды, едва дыша от нестерпимой вони… нуты знаешь наш карцер". Яблочкин снова прилег на свою кровать. Грудь его высоко поднималась. Лицо горело. Я понял, что мне неловко было упрекать его за неосторожные слова. Мало ли мы что болтаем! и кто, спрашивается, от этого терпит? Ровно никто. Жаль, что он так впечатлителен; еще больше жальг что у него такое слабое здоровье.
14
Вот и решай, кто тут прав и кто виноват, и суди, как знаешь. Яблочкин сказал необдуманное слово и чуть не погиб, а другие доходят до безобразия, и все остается шито и крыто.
Пошел я сегодня после вечерни пошататься по городу; иду по одной улице, вдруг слышу - стучат в окно. "Зайди на минуту; дело есть", - раздался голос знакомого мне философа Мельхиседекова, который учится вместе со мною и принадлежит к самым лучшим ученикам по своему поведению и прилежанию. Я зашел. Гляжу - кутеж! Мельхиседеков стоит среди комнаты, молодцевато подпершись руками в бока. Трое его товарищей, без галстуков, в толстых холстинных рубашках и в нанковых панталонах, сидят за столом. На столе - полштоф водки, рюмка, груши в тарелке и какая-то старая, в кожаном переплете, книжонка. Четвертый, уже упитанный, спит на лежанке, лицом к печке. Под головою его, вместо подушки, лежат творения Лактанция и латинский лексикон Кронеберга. "Пей!" - сказал мне Мельхиседеков, прежде нежели я успел осмотреться, куда попал. "Что у тебя за радость?" - спросил я. "Деньги от отца получил и кстати именинник. Посмотри в святцы и увидишь: мученика Протасия".
– "Я не пью".
– "Стало быть, ты ханжа, а не товарищ. Ну, ступай - доноси, кому следует, о всем, что здесь видел… Так поступают подлецы, а не добрые товарищи. Знаем мы, у кого ты живешь… Извини, брат, что я тебя позвал. Я думал о тебе лучше…" У меня мелькнула мысль, что отказ мой непременно даст повод заподозрить меня в наушничестве и поведет к глупым россказням; я послушался и выпил. Мельхиседеков меня поцеловал. "Вот спасибо! Теперь тдцсь в ряд и будем говорить в лад".
– "Так-то так, - сказал я, - а если, сохрани боже, ваедет сюда субинспектор…" Мельхиседеков засмеялся и свистнул. "Видали мы эти виды!" - "Видали, брат, видали!
– подхватили со смехом сидевшие за столом ученики, - пусть явится. В секунду все будет в порядке: возьмемся за тетрадки, за книги и встретим его особу глубокими поклонами. К этой комедии нам не привыкать".
– Слышишь, Мельхиседеков, - сказал рябой ученик, взъерошивая на голове рыжие волосы, - я, брат, еще выпью. Нельзя не выпить. Послушай, что вот напечатано в поэме Елисей.
– Ступай ты с нею к черту! Ты двадцать раз принимался ее читать, - отвечал Мельхиседеков, - и надоел, как горькая редька.
– Нет, не могу. Сердись как угодно, а я прочту: мы обязаны читать все поучительное… - И он уткнул нос в книгу.
Когда печальный муж чарчонку выпивает,
С чарчонкой всю свою печаль позабывает.