Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

К этому времени относится стремление Пришвина избавиться от несвойственного ему «траурного писания», которое навязывает ему современность, — путь к этому он видит в обращении к детской литературе («связать писательство с детьми»). Это случится, однако, позднее, а в эти годы «освобождение от современности» происходит у писателя иным образом. В 1916–1922 гг. Пришвин пишет пьесу «Базар» (см.: Пришвин М. М. Собр. соч.: В 4 т. М.: Художественная литература, 1939. Т. 4. С. 295–315), включенную им в цикл «Слепая Голгофа». Действие пьесы разворачивается на огромной рыночной площади, вмещающей «разнопоставленные классы купцов и мещан». Чертова Ступа — «носитель духа злобы», овладевающего простонародьем. В ее пророчестве соединяется идея социального возмездия («все будут в огне гореть, проклятые, всех вас истолчет Чертова Ступа, всех господ, всех купцов, всех попов») с мрачным религиозным фанатизмом («Сказано в писании, что сцепится черный орел с красным… Близок час: едет черт на дикой козе… Сын на отца, дочь на мать, брат на брата»). Чертова Ступа «с поднятой рукой, в двух пальцах которой, как в двуперстии, цигарка», — пародия на боярыню Морозову и ее речи — пародия на старообрядческий пафос возмездия за неправедную жизнь на земле. Улетел белый перепел, некогда спасавший купца от злобы «голытьбы», гаснет неугасимая лампада над купеческой лавкой, и силами человеческими заставить гореть ее уже не удается («Потухла. Что же это такое, сию минуту сам налил, сам зажег»), парадоксальным преступным путем приходит к Богу ростовщик, которого все вокруг ненавидят («я морил свою жену, измором в могилу загнал… и тут меня так стукнуло, и такое произошло, что смерть эту я как любовь принял… принял Христа не по умству, а как заразу… И существо, бывшее во мне в затемнении, вдруг воссияло»). Страшно бессловесное действие «дюжего парня из толпы», который одним ударом прекращает спор («удар его страшен тем, что выходит из молчания, из скалы, из бессмыслицы»).

Чужесть Странника этому миру подчеркивается не только его именем, выявляется его принадлежность к иному миру, причем не человеческому, а природному («Ты сам откуда? Где живешь? — В поле живу, я заяц. — А родня твоя? — И родные все зайцы»). Его слова тонут в разноголосице безысходного спора («Два у тебя, старая, глаза, а видишь одним, разуй глаза… и увидишь зерно»). Злу, которое видит и страстно обличает Чертова Ступа, он противопоставляет не добро (где оно?), а идею самоценности личности и органической жизни. Эту же идею развивает купец Герасим («я зернышко, расту в тайне, пробиваю себе дорогу, как мне назначено… мы, зернышки, рано или поздно должны попасть на священные жернова, а не попадем, измелет нас Чертова Ступа»). Разрушительному возмездию противостоит созидательная сила духа, которая должна отдельные зернышки «измолоть в один хлеб», жизнь сама по себе признается «ценностью и радостью». Эту же идею органической жизни противопоставляет торговец чижами попыткам «пойти ко всеобщему объединению» путем отвлеченных теорий («Начать с какого-нибудь вывода»).

Роль Странника в пьесе пассивная, он свидетельствует об ином мире, но бездействует. Возможно, Пришвин это чувствует; по крайней мере, записывает в дневнике: «Странник из „Чертовой Ступы“ пусть придет в этот город во второй раз и покажет им хорошее». Этого, однако, не происходит. В финале пьесы (под названием «Суд») сбывается пророчество Чертовой Ступы: начинается пожар, в котором горят не все, а каждый в отдельности («кто горит? Ты горишь, окаянный! Ты горишь, Абрамыч, ты, Петрович!»). А в последней авторской ремарке в молчаливом равновесии стоят перед зрителем два главных персонажа — Чертова Ступа и Странник.

В пьесе «Базар» писатель строит новый художественный мир, в котором хотя и побеждает идея возмездия — огнем горит внешняя жизнь, но обнаруживается и невидимый рост личности, выявляется идея ценности жизни. Антиномии добра и зла в такой модели мира явно недостаточно.

В 1922 г. Пришвин пишет «Мирскую чашу» — повесть о судьбе культуры и русской интеллигенции. В повесть перекочевали из дневника многие реалии повседневной жизни и целый ряд персонажей, от Павлинихи до Павлина. Бытовой план повести — это мир, окружающий писателя, знакомый ему до мельчайших подробностей: повесть автобиографична. Второй план повести создается событиями, связанными с происходящим в России в целом — становлением нового образа жизни, появлением новых власть имущих. В «Мирской чаше» пародируется и доводится до абсурда складывающаяся советская действительность, разрушается официальная картина мира, ставится под сомнение его серьезность. Гротескно-комический образ Персюка, «самого страшного из всех комиссаров», не только выявляет идейную несостоятельность новой власти («высадишь бутылку враз и ну Маркса читать… и думаешь при этом, как бы достигнуть»), ее варварскую, дикую сущность («в каждом кармане, кажется, сидит по эсеру, меньшевику, кооператору, купцу, схваченных где-нибудь на ходу под пьяную руку, давно забытых, еле живых там в махорке, с оторванными пуговицами и всякой дрянью»), но и принципиально относит складывающуюся действительность к прошлому, первобытному, «музейному» — лишает ее культурной актуальности («Такого бы непременно надо в скифскую комнату»).

Писатель строит такую модель мира, в которой нет «черты, отделяющей небо и землю», в которой утрачивается имя («товарищ покойник»), исчезает противоположность жизни и смерти — смерть не происходит, а длится («десять лет расстрела»), смерти и воскресения («умер — не удивятся, жив — скажут: объявился. И даже если он воскресший явится, опять ничего, опять: объявился»), и граница личности (Алпатов — Савин) какая-то зыбкая, не сразу заметная. Это Скифия, «мир древних заветов», в котором «волхвы идут по своим следам в прошлое», а народ терпит крестную муку и вновь ожидает спасительного слова, в нем само солнце распято — космос вовлечен в процесс страдания и спасения.

Сквозь всю повесть проходит мотив уничтожения: дворец разоряется вселившейся туда детской колонией, святые мощи оборачиваются костью, вместо креста является черный рог, и человек превращается в обезьяну. В зачине повести символом уничтожения становится погибающая от рук человеческих природа — чистик или моховое болото — «мать великой русской реки» и «славного водного пути из варяг в греки». Под тем же углом зрения, что и в дневнике, в повести художественно исследуется проблема взаимоотношений человека и природы, господства над природой и овладения человеческой природой. В зачине повести природа и история объединяются в некую систему, образующую единство природы, страны, родины: уничтожение рек и лесов обращает «страну в пустыню». Образ родины несет на себе печать трагического разделения на плоть и дух («она мне изменяет, душу свою чистую отдает мне, а тело другому, не любя, презирая его, и эта блудница — раба со святою душой — моя родина»); и в повести актуализируется принцип жизни («Я живой человек и хочу жить с ней, видеть ее простыми глазами»), причем метафизический характер трагедии пренебрежения жизнью и ее значимость подчеркиваются акцентом на первую часть евангельского моления о чаше («и сам Распятый просил, чтобы миновать ему эту чашу, и ему даже хотелось побыть»).

Немота лирического героя повести разрешается молитвой о сохранении самого простого, без чего, однако, невозможна истинная свобода («В день грядущий, просветли, Господи, наше прошлое и сохрани в новом все, что было прежде хорошего, леса наши заповедные, истоки могучих рек, птиц сохрани, рыб умножь на много, верни всех зверей в леса и освободи от них душу нашу»).

В «Мирской чаше» человек и «обезьяна» (и «идейная», и «родная русская лесная обезьяна») противопоставляются как представители культуры и цивилизации. Цивилизованной «обезьяне», которая «тащит себе в гнездо творения культурные себе на пользу», противостоит человек «иной жизни», человек культуры, который едет «спасти несколько книг и картин, больше ему ничего не нужно, и за это дело он готов зябнуть, голодать и даже вовсе погибнуть; есть такой на Руси человек, влюбленный в ту сторону прошлого, где открыты ворота для будущего». Это его душа — мирская чаша, в которой есть пища для всех вокруг. Появляется в повести и знакомый по дневнику образ: «свежие всходы озими», а также неожиданно высокие деревья на вырубке, которые оставляют «для обсеменения запущенной земли».

Смысл революции и гибель гуманистической культуры осмысляются в дневнике онтологически. Решается вопрос о способе бытия: быть в Слове, в Духе или просто быть — в процессе жизни. Само явление Слова (Логос) вносит в природу смерть как отрицание принципа жизни. По этому вопросу Пришвин вступает в полемику с идеями Розанова, выраженными им в книге «У стен града невидимого» (1906) («Сущность… христианства определилась как поклонение смерти, как трепет и ужас, а вместе и тайное влечение к Смерти-Богу»). По Пришвину, человек, сказавший «Я есмь», выпал из родовой жизни; явление христианской личности неприродного порядка, изменяющее саму природу. Этот новый неприродный порядок, создающий новое качество мира, прорастает сквозь «родовые оковы», «в сердце женщины избирающей». Свобода выбора того, кто «по душе», становится условием свободы творчества нового человека — индивидуальности. А целомудрие, стыдливость, девственность обнаруживают свое новое назначение — «выгадывание времени для выбора того, кто „по душе“» («пришел человек и сказал: „Я выхожу не от мира сего… Я есть то, что отделяет вас от обезьяны, которая создает себе подобных путем подражания, а Я создаю путем изменения самой природы“»).

Отныне Пришвин включает природу в борьбу за бессмертие и за личность, то есть смотрит на нее с позиции ее новой онтологической роли в бытии. Именно в начале 20-х гг. Пришвин обращается к охоте как способу жизни, связанному с его главным делом — писательством; в опыте Пришвина охота становится узлом, вновь связывающим жизнь со словом, природу с культурой. В 1921 г. на охоте он записывает: «Прислушаешься, и долетает иногда колокольный звон жизни», «Религиозное чувство есть продолжение чувства природы». С интуицией жизни связано возрождение религиозного чувства («Творческим порывом жизни Я сливается с духом», «Вера есть сила жизнетворчества»).

В новой картине мира меняется парадигма поведения человека, качественно иным становится его духовный путь: теперь человек сам в процессе жизни должен ответить на вопрос о Боге; подчеркивается значимость личного пути к Богу — богоискательства («Скажу… есть Бог! ты мне не поверишь, скажу нет, будет неправда. Учись и узнаешь сам»). Не спасает прошлое страдание, нарушена привычная связь человека с Богом («Бог спит»). В это время ощущение Бога у Пришвина лишено каких бы то ни было конфессиональных признаков («нет в церкви тебя»), это сложное, иррациональное «Ты», присутствие которого явлено только в чувстве свободы и радости. Это Бог, который находится в вечном движении, не дает человеку никакого рационального пути для его достижения, требует абсолютного духовного искания. Строка из стихотворения З. Гиппиус «Ты в моем сердце единственный» восстанавливает связь между богоискательством нового человека послереволюционной эпохи и богоискательством русской интеллигенции начала века.

Пришвин в это время не церковный человек, однако в дневнике множество прямых рассуждений типично богословского толка в духе высокой православной мысли («Человек свободен только в своей жертве»). Пришвин никогда не сможет отказаться от традиции христианства и гуманизма, но в его мировоззрение мощно вклинивается жизненная составляющая, он нагружает Евангелие жизнью («Евангелие нужно дополнить жизнью Христа»). В дневнике подчеркивается важность в религиозной вере общечеловеческого культурного начала, связи всех народов друг с другом («Величайшим деятелем связи был Христос»). Возможный для нового сознания выход человека к религии Пришвин видит в примирении эстетики (культуры) с жизнью (природой). Это путь, указанный в культуре и требующий реализации («Сострадание и является выходом из порочного круга эстетизма (так выходят Шопенгауэр, Ничше, Мережковский др.), оно приводит к религии»). Речь идет о сострадании к жизни как таковой («жалко цветов, убиваемых морозом, детей голодных, крестьян, рабочих, невинных существ, погибающих в сетях политиков, жалко! и отсюда религия»).

Поделиться с друзьями: