Дневники Фаулз
Шрифт:
Двадцатый день. Провели его в Гранаде и довольно весело. День начался хорошо. Проснувшись, я увидел Моник в голубой пижаме, она стояла у окна своей комнаты и что-то шила. Я послал ей воздушный поцелуй, сопроводив его улыбкой фавна; она засмеялась и тоже послала мне поцелуй и улыбку [395] .
Когда она отошла от окна, я снова почувствовал себя несчастным. Приняв душ и позавтракав, я увидел, что остался в одиночестве, если не считать двух неприглядных личностей, и поспешил уйти. Отправился в город один. Потом все наладилось. Я пошел в кафедральный собор и там встретил Моник и ее друзей. Мы вместе осмотрели собор. В ее компании я чувствовал себя старым. Обратил внимание на их невежество, плохой вкус (к ней это не относится; она редко осмеливается произнести свое мнение — видно, плохо знает искусство), непроходимую глупость. И не спускал с нее глаз. Не спускал глаз. Неразлучная троица — Клод, Женевьева и Моник — постоянно вместе, шушукаются, касаются друг друга. Клод спокоен только при одном условии: если обе доступны для его ласк.
395
Вид Моник послужил рождению следующего стихотворения:
Послал ей поцелуй с улыбкой фавна; Рассмеявшись, она вернула и поцелуй и улыбку Через залитый утренним солнцем двор. Она склонилась в окне над шитьем, Я же, укрывшись в тени и еще до конца не проснувшись, Весь во власти сна и звезд, Слежу за пальцами, перебирающими нить, Как они вспыхивают в солнечном свете. Она сидит на подоконнике В голубой пижаме; я же прячусь за стеклянной дверью И не встаю, уловленный ее шитьем, Ее веселостью, изяществом и юностью, И поцелуй, посланной ею, Для меня важнее всей вечности.Пансион, Гранада, 20 сентября 1952 г.
Пообедали мы вместе. Я старался не смотреть на Моник и выглядеть нормальным. К моей радости, она особенно отчужденно держалась с Клодом. Похоже, он встревожился, пытался ее рассмешить, как-то оживить. Сейчас я думаю, не было ли это связано со мной, — возможно, этим она проявила свой такт. Однако чем сдержаннее она держалась, тем больше я ею восхищался. Ко всем красивым женщинам, как и ко всем величественным горам, трудно подойти, но если все-таки подойдешь, ни те ни другие не откроются тебе до конца. Они хранят тайну, и в этом их особая притягательность. Они что-то утаивают, некий секрет, и тут нет никакой сознательной мистификации, а есть сдержанность и проявление вкуса. У Моник это происходит естественно, подсознательно — так и должно быть, без этого подлинное очарование невозможно. Мне такого никогда не достичь.
Вернулся в пансион в их обществе; хочется знать, как обстоят дела с автобусом. Новости должны быть сегодня вечером, на худой конец — завтра утром.
Снова едем в Гранаду, теперь за покупками, я опять в обществе Моник — просто не могу упускать ее из вида. Зашли в магазин, где продаются мантильи, я выбрал одну — очень красивую и недорогую. Моник стояла рядом, очень серьезная, понимая, как мне повезло. Ей хотелось купить мантилью для матери. Я предложил ей свою.
— Mais non, John, vous ^etes le premier… [396]
396
Нет, Джон, ты первый увидел… (фр.).
Она переворошила всю груду, страстно отыскивая то, что ей надо; наконец вытащила ту, самую лучшую, и неожиданно накинула на себя.
На какое-то мгновение она стала волшебно прекрасной, ее красота пронзила меня. В магазине было темновато; на черном кружеве выделялись вышитые мелкие цветочки. Мантилья обрамляла ее лицо, делала его еще красивее, подчеркивая то, что я называл выражением Мадонны. Слегка наклонив голову, она смотрела на меня, загадочно улыбаясь, и как бы спрашивала, идет ли ей наряд. Взгляд был таким мягким, таким милым и нежным, что выражение моего лица могло ее испугать. Она быстро отвернулась и сняла мантилью. Снова я увидел в ней св. Анну, на этот раз сходство безошибочное. Лучшего выражения у женщины быть не может.
Снова в пансионе. Трагедия малого масштаба. Моник потеряла кошелек со всеми деньгами. Меня позабавило дружное сочувствие мужчин и равнодушие женщин.
— Вечно она все теряет, — сказала одна.
— Теперь уж не вернуть, — прибавила другая.
Однако мужчины — и я не исключение — давали советы, вселяли надежду, искали разные возможности. Что до Моник, то на ее лице играла задумчивая, слегка смущенная улыбка девочки, внезапно превратившейся из взрослой женщины снова в школьницу; улыбка, в какой-то степени признающая свою ущербность. Все уже выразили ей сочувствие, а она продолжала с грустным видом сидеть на скамье. Я немного поговорил с ней, даже предложил ей спать во внутреннем дворике. Она сказала, что не может спать, пока не сошло напряжение. Было сильное искушение сесть рядом с ней, поговорить, успокоить, но я знал, что тогда мое дело проиграно. Речь еще худо-бедно можно контролировать, но глаза… Я мог бы говорить с ней, только отведя взгляд в сторону, но через какое-то время это показалось бы странным. Поэтому я ушел. Минут через пять вернулся, но коридор уже опустел. Моник пошла в свою комнату, а я остался спать во дворике.
Двадцать первый день. Проснулись на рассвете, ждали автобус на улице у кафе. Решено ехать без остановок до Туара, и от такой перспективы на душе тоскливо и неуютно. Плохой сон, еда в закусочных и никакого туризма. Пришел автобус, и разъединившиеся части группы воссоединились.
Мы погрузили вещи и отъехали; вначале пели от радости, что снова в пути. Последующие три дня были нереальными, прожитыми в лихорадочном бреду: из центра жаркой и страстной Андалузии мы перенеслись в меланхоличный Туар. По непонятной причине в течение этой трехдневной поездки я чувствовал перемену в обстановке более остро, чем во время перелета из Афин в Лондон, и у меня было время это оценить.
Из Гранады — на северо-восток, в Басу, оставив справа величественные снежные вершины Сьерра-Невады. Засушливый район, эродированные почвы. Проехали мимо нескольких термитных поселений; гнезда-термитники построены на холмиках. Внешне похожи на муравейники с наружными отверстиями. Мы едем и едем по стране, все смешалось в памяти, иногда поем, обычно молчим, одуревшие от жары. Остановились, чтобы поесть опунции, — ничего особенного, чуть сладковатое пресное растение, ягоды, похожие на зерна граната, и ужасно колючие. Я весь исцарапался, даже в губы вонзились колючки. Подоспела Моник и вытащила их. Маленькие прохладные пальчики на моих губах — как руки медсестры, умелые и бесстрастные.
В сумерках — Аликанте. Автобус остановился у забитого людьми пляжа. Не выходя, мы в салоне надели купальные костюмы; проходившие мимо испанцы с интересом глазели на нас. Море невероятно теплое, как неостывший чай. Я вошел в воду меж двух пирсов и, отплыв подальше, смотрел на нависшую над городом гору, освещенную последними, слабыми отблесками уходящего дня. Поужинав, мы вновь пустились в путь, и эта ночь подарила мне два-три часа счастья. М. сидела на заднем сиденье между мною и юным Броссе, кузеном Андре. Автобус мчался по темной дороге, ряды черных головок согласно кивали, только шофер сидел прямо — бодрствующий и бдительный.
— Je peux dormir sur ton 'epaule, John. Ca ne vous g^ene pas? [397]
Я был на седьмом небе. Клод сидел напротив, юный Броссе дулся в углу. Несчастный юноша был по-щенячьи, безнадежно влюблен в Моник, повсюду таскался за ней, часами стоял рядом с ее местом в автобусе, трогательно ловил ее улыбку. Она была приветлива с юнцом, близко не подпускала, не поощряла, но и не раздражалась, не сердилась на него. Одна из ее тайн — как ей удается быть такой милой, ровной и доброжелательной со всеми и одновременно держать дистанцию: если кто-то пытается к ней приблизиться, она тут же замыкается в себе. Идеальную сестру, мать, подругу, любовницу она держит в себе под замком, но можно уловить намеки на эти добродетели, которых почти не осталось в современном мире.
397
Я могу поспать на твоем плече, Джон? Не помешаю? (фр.).
Положение на плече было не совсем удобным, и я похлопал по колену, предлагая ей переместиться. Моник опустила голову мне на колени; тело ее изогнулось и приняло то немыслимое положение, в каком ей, по-видимому, было легче заснуть. Я чувствовал на своих бедрах ее голову и плечи, ощущал все небольшое ладное тело. Левой рукой я поддерживал ее голову, правая лежала на ее бедре. Темнота, непрерывное движение. Давление ее тела мягко нарастало. Моник спала, расслабившись, привалившись ко мне. Моя рука незаметно меняла положение, каждое прикосновение пробуждало новое вдохновение. Казалось, я впитываю Девушку, вношу в себя на кончиках пальцев. Было очень жарко; от этой влажной, немыслимой жары одежда прилипала к коже, в телах просыпалась животная чувственность. Горькая сладость в прекрасном, пусть и временном ощущении тяжести на коленях. Худенькое разгоряченное тело, таившаяся в нем любовница, темнота. Когда мимо проносились фонари, я при их свете видел ее закрытые глаза, тень от длинных ресниц на щеке, красный шарфик в волосах, легкие очертания грудей, обнаженные тонкие руки. Возбужденный сверх меры, я испытал оргазм — такого со мной еще не бывало; я был потрясен, пристыжен и глубоко расстроен. Она, ничего не ведая, продолжала спать; у меня же было чувство, что я предан собственным телом — греческим конем, и оно, заколдованное, попало под ее чары, заставив меня позабыть о возможных опасностях. На какой-то момент я сам поверил, что околдован. Короткая остановка. Вышел из автобуса в смятении. Но когда мы вернулись в салон и она прильнула ко мне, я опять пережил смену солнечного сияния и темных, грозовых туч, и сидел в ночи, остро переживая каждый ее вдох, каждый миг ее близости.
Лагерь разбили в районе Валенсии. Выйдя из автобуса, Моник тут же исчезла в темноте с Клодом. Но скоро вернулась с известием, что есть место для привала. Думаю, она пошла с ним, чтобы привести меня в чувство, не дарить надежду.
Все спали, я же спустился по дюнам к морю. Море было неспокойное, одна сильная волна сменяла другую: удар, шелест гальки и шипение обратного потока. Я стоял на берегу, потерявшийся перед необъятностью моря, потом снял одежду и вошел в воду по пояс. Море было теплое и бурное — пылкое испанское море.