Дневники
Шрифт:
— Утром радио: речь Молотова на сессии Верховного] С[овета]. Повторение речи [нрзб.]. Страна, мне думается, ждет [нрзб.] — и напрасно. Но нас теперь несут не речи, а течение жизни, от которой речи отстают. Так же как если бы бежать за горной рекой, за ее течением. Приказ о регистрации мужского и женского населения. В “Белом доме” — истерика. Погодин сказал — “А я не пойму, я хочу жить в демократической] стране и распоряжаться сам собой”. Он был пьян и очень горд, что хочет ехать в Москву. Пришел Гусев — жаловался на Вальку Катаева, который не любит свою семью и семью Петрова, который суть загадочный человек. Но сам Гусев не менее загадочен — он так пишет и так говорит, что это строка в строку идет с передовой “Правды”,— и это уже большое искусство. Что он сам думает — кроме вина — не поймешь. Мне кажется, что если бы в передовой “Правды” запретили вино, он, несмотря на всю страсть свою к этому напитку,— не прикоснулся бы к нему. Очень рад Комка — мать заняла где-то 2 тысячи рублей,— а парень страшно страдал без денег. Мы уже должны 5 тысяч рублей. Дожди кончились. День ветреный и солнечный. Правил роман. Очень обрадовался, что по экземпляру машинистки выходит 400—450 страниц, т.е. листов 18! Золотые пуговицы, больной, хромой, забыл вчера пузырек бензина и теперь, хромая, несет его Лукову. Злоба на колхозников: “Дорого продают, а сделать с ними ничего нельзя. Они сдали государству, а за "мое" я сколько хочу, столько и беру. Причем денег уже не берут, а меняют”. Так оно и есть. Маруся меняет хлеб на ягоды для ребят.— Вечером: у Пешковых поминки по Алексею Максимовичу. Екатерина Павловна не приняла бокала: “Здесь нет моего здоровья — это
95
вечер памяти Алексея Максимовича”. Тихонов67 и Эфрос**8 вспоминали о Горьком. Тихонов — о предчувствиях, к которым был склонен Алексей Максимович. Тот был на Урале, с Чеховым, когда Алексей Максимович прислал телеграмму: “Телеграфируйте здоровье”. Тихонов, приехав на Капри, спросил: “В чем дело, Алексей Максимович?” Тот объяснил: “Лег спать, вдруг входите Вы, Фоксик под кроватью залаял. Дверь закрыта. Я обеспокоился и послал телеграмму”. Эфрос рассказал о девушке, которая пришла к Алексею Максимовичу с просьбой, чтобы тот выдал ей удостоверение, что она невинна: жених ревнив и мог почему-то поверить только Горькому.— “Ну, и как?” — “Выдал”. А вообще-то было тоскливо и скучно, что-то в этом доме не ладится.
20/VI. Суббота.
Днем правил роман. К вечеру — слух о взятии Севастополя. Вечером были у Басова и Ходасевич69, причем оказалось, что Басов очень разговорчив, и преимущественно воспоминатель. Позже пришла седенькая, неряшливая и картавая женщина. Она врач. Рассказывала о любопытстве узбекских женщин — все ощупывают — о их легкомыслии. Кажется, и она-то, на старости лет, не очень щепетильна: роман с Луговским. Он явился, выпил две рюмки и заснул, как всегда, сидя. Она увела его к себе. Мы просили прочесть его стихи к “Грозному” Эйзенштейна. Прочел. До того я слышал от Погодина и прочих, что стихи очень хорошие. А стихи-то совсем, совсем слабые. Избави нас, боже, от ташкентской похвалы!
21. [VI]. Воскресенье.
Подтверждения о взятии Севастополя нет. Но есть “ожесточенные бои с превосходящими силами”. Правда, это нейтрализовано приветствием Начальника гарнизона острова [нрзб.], но, очевидно, верно, что Севастополь пал. О дне падения наших городов мы узнаем по окончании войны. А почему об этом надо так упорно молчать?
Вечером сидел Гусев. Пили вино. Рассказывал он о том, как посетил раненого Рокоссовского. Генерал рассказывал, как обороняли Москву: “Немцы подошли,— и дальше нет сил у них, видимо. Но все-таки наступают. Звоню к Сталину. Тот говорит: "держитесь". Через два часа звоню еще. Тот отвечает: "Могу дать
96
один танк и 3 противотанковых ружья".— "У нас нет сил, Иосиф Виссарионович. У меня от Армии осталась одна тысяча красноармейцев".— "Умирайте, но не отходите".— "Умираем".— Через два часа звоню: "Не можем больше!" — "Сколько вам надо?" — "Хотя бы 20 танков".— "Получите 200 и 3 дивизии". Подошли неизвестные (видимо, английские) танки. Немцев отогнали”.
Режиссер Театра революции Майоров несколько дней тому назад рассказывал в столовой о своем приятеле, наркоме Нефтяной промышленности, который сам отвозил английские (500) танков — для спасения Москвы — на фронт. Он же рассказывал о переговорах с англичанами. Англичанин кладет один кусок сахару. Наши спрашивают: “Почему один?” — “У нас Черчилль кладет один кусок на стакан”,— ответил англичанин.
Художник Басов говорит, что он с начала войны отказался от сладкого.
22. [VI]. Понедельник.
Болел после вчерашних излияний с Гусевым.— Стомова, скульптор, только отмахивается от наших размышлений: “Писатели такие пессимисты”. Много лет уже мы только хлопали в ладоши, когда нам какой-нибудь Фадеев устно преподносил передовую “Правды”. Это и было все знание мира, причем, если мы пытались высказать это в литературе, то нам говорили, что мы плохо знаем жизнь. К сожалению, мы слишком хорошо знаем ее — и поэтому не в состоянии были ни мыслить, ни говорить. Сейчас, оглушенные резким ударом молота войны по голове, мы пытаемся мыслить,— и едва мы хотим высказать эти мысли, нас называют “пессимистами”, подразумевая под этим контрреволюционеров и паникеров. Мы отучились спорить, убеждать. Мы или молчим, или рычим друг на друга, или сажаем друг друга в тюрьму, одно пребывание в которой уже является правом.
Погодин говорит:
— Сказывают, немцы взяли Липаи (станция в 120—150 км от Царицына). Не знаю, вести жену в Москву или нет. Янчевецкий:
— Везите. Она всегда может уехать обратно. Лицо у Погодина серое и потное. Водки не пьет:
— Жара. 100 грамм не идет.
У Янчевецкого своя теория: немцы, в особенности на Харьков-
97
ском направлении, пойдут до конца, т.е. пока не лишат нас нефти. На запад они внимания обращать не будут.
Вечером слух о взятии Тобрука. Это приходил Зелинский70, который ложится в больницу, так как он изголодался и не может ходить. В больнице кормят. Знакомые профессора укладывают туда своих друзей, а на профессоров доносят и пишут протесты.
Слух о Тобруке подтвердил Гусев. Еще недавно гарнизон Тобрука приветствовал гарнизон Севастополя.
23. [VII]. Вторник.
Окончил правку романа “Проспект Ильича”. Поэтому послезавтра иду отдыхать в горы. Татьяна два дня ждет машину, чтобы ехать слушать секретное радио71, и едва ли дождется.— В Стамбул, как говорила она несколько дней назад,— съехалось много корреспондентов. Почему? — Взятие Тобрука, по-моему, сможет толкнуть англичан к открытию второго фронта. Удивительная жара. Всеобщее молчание,— ибо все слышали сообщение о наших потерях за год войны — 4 миллиона 500 тысяч! Да к тому же никто не верит, что цифра точная — больше!
24. [VI]. Среда.
Погодин, хмурый: “6 гигантских танков спасли Ленинград. Это те, которые ходили на парадах. А больше не было. Харьковский тракторный — 40% нашей танковой промышленности — погибло”. Но и все хмурые, ибо напечатаны итоги войны и утром сообщили “отступили на Харьковском направлении”. Так как в сообщении Информбюро брошена фраза о возможных неприятностях, Комка сказал:
— Впервые предсказание Информбюро сбылось.
Сборы на Акташ.
Письмо Щербакову и переделка статьи для “Узбекистан—Ленинграду”.
Сценарист “Туляков”, человек изжеванный кинематографией, но настойчивый. Впрочем, от кинематографистов только и остается в конце концов одна настойчивость. Между прочим, Радыш72 сказал, что Лукову поручено ставить “Московские ночи”73. Теперь мне кажется понятной сухость Погодина. Он стеснялся? Ему казалось, что он обижает меня, беря Лукова. Или мнение слишком тонко?
98
Тамара и Гусевы смотрели “Улан-Батор”. Погодин сказал: — На эту тему я видел только одну еще худшую картину: “Амангельды”.
25. [VI]. Четверг.
Ложусь спать, с тем чтобы встать в 6 часов утра и идти на Акташ.
25—26—27/VI.
Акташ. Водопад. Костер из ореховых деревцов. Купались. Альпийский луг. Желтые шиповники. Разведка — штольня, столбы из водопроводных труб, глиняные домики, начальник разведки, прораб, десятник. Санаторий. Больные — раненые в синих пижамах. Идем по жаре. Но всего душнее в [нрзб.]. Плотник-казах, в костюме из мешка. Рядом узбек в халате, перекроенном из шинели. Ссора. Какой-то тоненький, с отверткой за поясом, ругается с узбеком. Человек без челюсти, больше никто не обращает внимания. Надо сказать, что русский народ действительно терпелив. Вечером в голове словно бродит пар. Читал логику Розанова “О понимании”. Великолепнейший русский язык, а в системе, как и у большинства современных философов,— радость строительства системы. Когда в будущем философы научатся говорить в диктограф (да и диктографы подешевеют), системы будут совсем необъятны.