Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Дневники

Неизвестно

Шрифт:

Тоня, племянница Маруси, нашей домработницы, приводила сегодня к нам своих детей и рассказывала, как у них в селе были немцы: “Спали мы в закутке, не раздеваясь. Ребятишек уложили на пол, а сами сидим одетые и так спим. В комнатах натопят жарко, тяжело... Гусей притащили ощипывать. Корову нашу хоте ли заколоть, да мы не дали. Ему было легче, а нашим красноармейцам трудней — они отнимать у крестьян не имеют права, а немец отнимает”. У нее круглое свежее лицо, большие испуганные глаза,— я представил себе, как она смотрела этими глазами на немцев, и мне стало страшно.

181

В гостинице, самой лучшей в Москве, не хватает посуды и официанты боятся, не дай бог, потерять стакан или ложку. Стоит большого труда уговорить их оставить посуду, и возвращение они принимают, как величайшее одолжение.

Три дня назад назначен был мне прием у Еголина. Пришел, потоптался в Бюро пропусков ЦК,— он, оказывается, уехал. С того дня я звоню ему непрестанно,— и без толку. Его нету.

Читал Вл[адимира] Соловьева — о теократии. Несомненно, он мечтал об объединении не только католицизма с православием, но и еврейства и магометанства. Мне думается, что несколько фраз,— почти буквально,— перескочили из Вл.Соловьева в мою статью о “Москве”, да я и прямо процитировал ее — то-то удивятся “философы”, когда прочтут цитату из Соловьева на страницах “Известий”. Впрочем, после вчерашнего “Николая Митрополита Киевского и Галицкого” ничто не удивительно. Все расспрашивают — какой он из себя, кто такой, сколько лет?

 

6 ноября. Пятница.

Самое удивительное, пожалуй, быстрота, с которой течет время в Москве. Встал. Умылся. Звонил к Еголину; кто-то мне; — сходил за карточками в Краснопресненское бюро, получил, зашел за книгами на Лаврушинский, пообедал,— и дня нет. Тамара пошла за хлебом,— я включил радио — и вдруг заговорил Сталин. Он говорил с сильным кавказским акцентом, выговаривал вместо “б” — “п”, булькала вода, в конце фраз у него не хватало голоса, и он говорил совсем тихо. Вся гостиница замерла. Нет ни шагов, ни голосов. Я сидел на розовато-коричневом узком диване, против меня стол под красное дерево, голубая, покрашенная масляной краской стена, на ней гравюра в сосновой рамке — Баку, старый город,— и вдали нефтяные вышки. На тоненьком ночном столике микрофон,— и оттуда несется голос, определяющий судьбы страны, войны. Голос иногда неправильно произносит слова, не договаривает их,— к концу речи, он, видимо, слегка устал — но как волнительно... Пришла Тамара и стала браниться, что я не позвал официанта и не заказал ужин — “Она стояла два часа в очереди”.

Николай Владимирович и Сейфуллина. Она зачесывает волосы назад, маленькая, глаза навыкате, носик,— на ней кофта из плюшевого белого заграничного одеяла,— и к одеялу этому прикреп-

182

лен орден. Разговор профессиональный — кто, что, о ком написал. Рассказала о Милочке — своей племяннице — та, коммунистка и военврач 3 ранга, поехала из Ялты на пароходе “Абхазия”,— несколько бомб, пароход затонул. Но, к Книппер-Чеховой приехал какой-то партизан и сказал, что М.П.Чехова и племянница Сейфуллиной ушли с партизанами в горы!.. Ник[олай] Вл[адимирович] принес плитку, электрическую,— сделанную из манометра, видимо,— ее обменяли на литр водки. В великом восторге распили бутылку портвейна, который достала в Клубе Тамара, и разошлись.

Вчера, ночью, позвонила Войтинская, хвалила за статью “Москва”, говорила, что напечатают,— но не завтра,— указ о награждении,— и думаю, не завтра, а позже,— но это все равно, удивительно, другое — ни вчера, ни сегодня нет бомбежки немецкой, что это значит? Слабостью, недостатком бензина, машин, хорошей охраной города — это объяснить нельзя. Здесь что-то другое. Что?

 

7. [XI]. Суббота.

Праздничный завтрак в гостинице: манная каша, без молока, но с маслом,— ложек пять и около двух третей (остальное подавальщицы отливают себе — я видел) стакана какао, на воде, но с сахаром.

Утром читал “Записки руж[ейного] охотника” Аксакова. Великолепно! Затем — “Критику "о[твлечённых] начал"” Соловьева. Начало слабое, но когда Соловьев начинает пересказывать Канта — хорошо. Вообще, в нынешнее время там, где хоть сколько-нибудь пахнет внутренней свободой, вернее, победой над самим собой,— приятно себя чувствуешь. Говорят, введут погоны и звания офицера179. Как странно! И звание это,— опошленное всей российской литературой, и эти ненужные кусочки сукна на плечах, уже стали через 25 лет романтическими. Сейчас Д.Ойстрах играет,— по радио,— “Вариации на русские темы” и я вспомнил рассказ Тамары о том, как джаз Утесова исполнял что-то славянское и о славянах, после чего Гусев сказал: — “Вот — до чего довела евреев советская власть”.

Окно в морозных узорах,— левое, правое уже оттаяло. Прямо — крыши дома, белые карнизы этажей, за ними темно-серые тучи, за Историческим музеем, сквозь легкий слой льда на окне,

183

видны, как запекшаяся кровь, на фоне желтоватых туч, что у горизонта, две Кремлевских башни. Летят снежинки,— их немного. Приятно видеть их. Слышны аплодисменты в рупор. Сейчас будет вновь повторена речь Сталина, записанная на пленку. Вон она уже переливается эхом на кирпичных, пустынных улицах, изредка заглушаемая гудками автомобилей. Снег падает чаще, приглушая голос. Уже наметено его достаточно, чтобы явственно разглядеть скрепы между железными листьями крыш. По краям слуховых окон чердаков его еще больше. Тучи над крышей гостиницы разорвало, видна золотистая пленка, еще не открывающая неба. Четко заметна проволока радио гостиницы на двух шестах.

Выставка. Холодно. Все в пальто; в пиджаках Храпченко, его помощники да я, ибо пиджак у меня толстый, как пальто. Совсем нет молодых лиц, и все, кого ни встретишь из знакомых — постаревшие. Выставка называется “Великая Отечественная война” — и похоже, что художники ходят по улице, а открыть дверь в квартиру, где происходит подлинная жизнь, страдает, мучается и геройствует современный человек,— нет. Есть улица, взрывы в поле, корабли, взлетающие на воздух, неправдоподобное пламя,— но нет самой настоящей войны,— даже быта нет, улыбки, жизнерадостности — лица у всех исковерканы гримасами, а издали все картины похожи на обложки табачной коробки. Есть несколько правдивых картин о страданиях Ленинграда — и правда, как всегда, побеждает,— впрочем, великолепная ложь тоже побеждает, но в описании Москвы даже нет этой великолепной лжи. Плох П.Кончаловский — “Где здесь [с]дают кровь?” — я вот вижу донора — Николая Владимировича, брата Тамары. Он не работает, а живет на то, что дают по донорской карточке. А не работает он потому, что жена его боится оставаться ночью одна (работать как инженеру ему придется и ночью), а потому также, чтобы получше питать жену. Ему уже под 50, а она его старше лет на 5, и кроме того, у ней опухоль на груди, может быть — рак. Здесь и любовь плотская, и человечность, и долг перед Родиной — много очень хорошего, конечно, во время войны не говорят и не показывают кровь, и поэтому картина Кончаловского “Где здесь [с]дают кровь?” так же далека от крови, как и страстная неделя от подлинных страстей, но все же правде надо глядеть в глаза, хотя бы для того, чтобы увидеть эту правду... Возвращались мы по морозу, Тамара довольна всем — морозом, пищей, тем, что сегодня и утром, и вечером дают по полстакана какао, а рагу, как с гордос-

184

тью сказал официант, “45 грамм в порции”, но я тоскую по Ташкенту. Впрочем, в Ташкенте сейчас я бы тосковал по такой, как ныне, Москве. Из соседних комнат слышен кашель, радио, позванивают ложки (у официантов за утерянный прибор вычитают 250 руб.), а жалование, без вычетов, они получают 220, шуршит газета, которую читает Тамара, там Сталин впервые снят с орденом Звезда! То-то будет работы для художников!.. На улицах почти все штатские одеты в осеннее. Продали что ли зимнее? Или весь город “приезжие”? На вернисаже было только два писателя — я и Шкловский, да и тот, небось, потому, что пишет статью: что-то он очень внимательно рассматривал картины. Остальные — журналисты, приятели художников. Военных почти нет, а генералов, во всяком случае, нет ни одного.

Что такое авторитет? Возможность высказывать те мысли, которые остальным высказывать запрещено.

Вечером были на “Фронте”, в МХАТ. Пьесу играют три театра сразу — вернее, все наличные театры Москвы180. Говорят, она в Малом идет лучше, чем в МХАТе, но я этому не верю — уж очень она плоха. Люди, как лошади, разделены на старых и молодых,— и талант молодого не оправдан драматургически. Знание фронтовых дел не помогает, а мешает драматургу, он говорит о наступлении так детально, что не поймешь — о чем они спорят? Пьеса похожа на то множество “производственных” пьес, которых мы видели порядком. Публика сияет орденами. У Немировича-Данченко в комнатке, позади директорской ложи, какие-то герои с золотыми звездами на черных костюмах. Тарасова говорит мне шепотом:

— Но ведь я только что с фронта. В 30 километрах от Москвы — стреляют и все — движется... А здесь уже забыли. Я бы с удовольствием уехала в Свердловск, но мне говорят — я глупа.

На столе бутерброды с колбасой, вода с яблоками, чай,— и даже когда Немирович, весь от старости в красных пятнах, приказал — помявшись, принесли вазочку с сахаром и поставили перед ним. У стола, в сиреневатом френче и штанах, стоит Поскребышев, секретарь Сталина. Лицо широкое, монгольские узенькие глаза. Он только спрашивает, но сам ничего не говорит.

Поделиться с друзьями: