Дни поздней осени
Шрифт:
— Маша... я хотел тебе сказать...
— Только не говори ничего такого, — поспешно предупредила я.
— Какого?
— Что могло бы осложнить наши отношения.
Он обиделся:
— По-моему, я...
— Дима, ты же все понимаешь.
— Я ничего не понимаю, — мрачно возразил он. — Раньше думал, что понимаю, но чем дальше, тем меньше так думаю. Мне скоро семнадцать. Моцарт в мои годы такую симфонию сочинил!
Я вздрогнула:
— Ты сказал, Моцарт?
— Лермонтов в пятнадцать написал «Демона»! «Печальный странник, дух изгнанья...»
Как мы похожи, подумала я. Он называет те же имена.
— Но ведь и ты пишешь стихотворения.
— Это плохие стихотворения, — сказал он. — Но я чувствую силы внутри. Иногда их так много, что ночью они приподнимают меня с постели. Я словно парю над самой кроватью.
— А ты летаешь во сне?
— Конечно! Это самый счастливый сон. Но есть несчастливый.
— Догадываюсь какой.
— Скажи.
— Лучше ты сначала.
— Это сон... если я вдруг оказываюсь...
— ...неодетым на улице среди людей, — закончила я.
— Маша! — Он схватил меня за руку. — И у тебя тоже?
Лицо его вспыхнуло.
— Какие мы одинаковые! Да, да! Я давно это вижу. Ты человек, затаенный в себе. Я такой же. Знаешь, как трудно мне жить? Только с тобой хорошо мне, Маша. Я так переживаю, когда тебе плохо. Я вижу, как тебе плохо. Скажи, что случилось, почему ты плакала? Я не могу забыть об этом. Почему ты плакала, Маша?
Он сжимал мою руку, но я отняла ее:
— Я просто плакала, просто.
— Нет, не просто! Ты плакала, как человек, у которого безутешное горе.
— Ах, Дима, оставь. Нет у меня никакого горя.
— Ты не хочешь сказать. Ты не хочешь сказать мне, Маша. Но горе всегда заметно. Оно и сейчас на твоем лице. Смотри, на глазах у тебя слезы.
— Перестань же, Дима!
— Нет, ты не можешь плакать при мне! Знаешь, как много я думаю о тебе? Целый день и всю ночь. И утром я просыпаюсь с мыслями о тебе...
— Перестань же, Дима.
— Маша, не плачь! Мне так горько, когда ты плачешь. Невыносимо! Потому что... потому что... — Лицо его исказилось.
— Молчи!
— Я люблю тебя, Маша!
— Молчи!
— Люблю тебя, Маша.
— Зачем говорить такие слова, — забормотала я, — все это ложь, неправда. Я не желаю слушать. Я не хочу это больше слышать. Нет таких слов. Таких слов нет на свете!
Он вскочил, лицо его покраснело.
— Испугалась? Я знал, что ты испугаешься, кроткое дитя благополучного дома. Конечно! Зачем же слышать такие слова? И от кого? Но я еще тебе повторю. Да, люблю! И молчать не буду. Да, я люблю! Я полон любовью, полон любовью!
Он, кажется, упивался своими словами.
— Полон любовью, — процедила я. — Ты еще молод, а потом узнаешь, что это просто слова. Всего лишь слова, Костычев Владимир.
— Ты скоро убедишься в обратном.
— Каким образом?
— Не знаю... я докажу...
— Не надо ничего доказывать.
— Как ты смеешь издеваться над моим чувством? Ты знаешь, сколько я пережил?
Я встала:
— Не знаю. Зачем мне об этом знать? Я очень устала. Поверь мне, я очень устала. Оставь меня, Дима, в покое.
— Нет, не оставлю! — крикнул он. — В тебе нет никакого покоя! Тебя что-то мучит, ты вся извелась. А я люблю тебя, Маша!
— Оставь меня в покое, — повторила я, — неужели ты не видишь, что я к тебе равнодушна?
— Ты... — Он осекся и застыл с полураскрытым ртом.
— Неужели не видно? — еще раз сказала я холодно. Его широко раскрытые глаза и сейчас передо мной. Я ушла, оставив его в оцепенении. А вечером из почтового ящика извлекла адресованную мне записку:
«Уважаемая Мария Андреевна, прошу простить нелепую выходку. Вы правы, я совсем не питаю к вам таких чувств, какие выражал словами. Просто что-то нашло. Теперь же я совершенно спокоен. Мне только стыдно за то, что случилось. Не стану вас больше тревожить. Извините еще раз. Ваш Костычев».
Ну вот и хорошо. Все само собой разрешилось. Какая все же это глупая и никчемная вещь, объяснение в любви.
17 октября. Среда
Слава Богу! Разрешили свидание с тетей Тусей. Но дали всего несколько минут.
Она лежала передо мной совсем незнакомая. Сухонькая, маленькая, с выцветшим лицом. Сразу забормотала:
— Я так нехорошо выгляжу, деточка.
Пыталась поправить волосы.
— Тетя Туся, — я взяла ее за руку, — быстрей выходи. Мы так соскучились. Я четвертую балладу Шопена разучиваю. Вернешься, буду играть.
— Да что же я могу, деточка? Они говорят, еще целый месяц. Если лежать, так зачем же здесь? Я могла бы и дома.
— Но тут лечение.
— Медикаментозное. Это ведь и дома принимать можно.
Все это время я удерживала в себе слезы. Щебетала о школьных делах и папиной диссертации, о том, что дедушку навещали коллеги.
— Я всё о тебе беспокоюсь, деточка, — сказала она, — думаешь, я не видела? Я все видела, деточка! Но что же делать? Знаешь, какая безумная любовь была у меня в молодости? Все складывалось против нас, никакого просвета. Мы так страдали и так не хотели расставаться друг с другом, что однажды забрались на крышу и чуть не в один голос сказали: «Давай возьмемся за руки и прыгнем». Это было светлой ночью. Мы подобрались к самому карнизу и глянули вниз. Но знаешь, какое чудо нам довелось увидеть? На темном газоне травы мерцали звезды. Целые мириады звезд! Это было так похоже на небо! Оказалось, полчища светляков прошли в ту ночь садами и парками. Мы смотрели, смотрели, у нас наступило облегчение...
— Тетя Туся, я очень тебя люблю.
— А как Петр Александрович, деточка?
— Работает. Завтра к тебе придет.
— Скажи Ане, чтобы каждое утро ставила книжки на полку. Это возмутительно, какой бывает у нее беспорядок. — В голосе тети Туси появились крепкие нотки, она даже зашарила по столику в поисках неизменных очков. — А как твой голландский?
— Нашли преподавателя с филфака. В понедельник к нему поеду.
— Лучше бы настоящего голландца. Ведь у нас есть знакомые. Я поговорю с Петром Александровичем...
Вернулась домой, села за учебники. Читала прилежно, но в голове оставалось мало. Внезапно вошла мама, ласково так меня обняла:
— Занимаешься?
Лучше б не обнимала. Сразу захотелось прижаться, заплакать. Она почувствовала, прикоснулась щекой.
— Все пройдет, моя дорогая девочка. Все пройдет...
— Ах, мама, мама...
— Все пройдет, моя дорогая девочка. Все пройдет... все устроится.
— Мама, ты отпустишь меня на дачу? Не спрашивая... Всего на полдня. Не спрашивая...