Дни
Шрифт:
О, снова и снова: теплое, теплое февральское море тут, рядом; оно масляно плещет своей извечной, и вечереющей, и одновременно и темной и прозрачной волной, и оно входит в поры камня, и тихо образует копытца, рисунки, наполненные и темной, и теплой на вид, и ласковой вкрадчивой влагой; и оно держит, и обнимает, и глухо волнует тело твое — кожу, мускулы; и оно слезит и слепит глаза, когда ты выходишь и вновь — не лежишь на волне, на спине волны, глядя в серо-голубое и ясно-желтое вечереющее небо, — а идешь, идешь, как подобает идти дневному и обыденному человеку; и святая морская соль стекает с легкой и бодрой твоей головы — и волнует, слезит, и слепит глаза; я помню таинственный, тоже вечереющий Тринидад — весь лиловый, и фиолетовый, и сиреневый, и снова лиловый, и вновь сиреневый, и вновь фиолетовый, и сиреневый — и все цвета и оттенки, что между: мягкие, круглые, небольшие горы — Эскамбрай; миг, когда небо зеленое, и все в зеленом дыму: перед самым закатом; и — море; море, серое и голубое, и фиолетовое, в зелени, желтизне, и медной розовости краткой зари, и в огненно-серебрящемся, рябоватом — смутно разбиваемом волною, зыбью, — отблеске самого великого, самого торжественного «диска» Солнца. Я помню? ОН помнит? Я помню — и он помнит; витиеватые, красиво изогнутые слова Хагуэй, Камагуэй, — слова, связанные с образами серого и розового города, с образом огромного, черно-зеленого, плавно-четкого шара — могучего одинокого дерева посредине ярко-зеленой ровной поляны; оранжево-красные здание и стена — на краю ее, этой поляны; и эти серые, блестко-серые, веретенообразные королевские пальмы, каждая с темно-зеленым пучком на макушке — оторачивают поляну; красное здание — художественное училище, бывшая теннисная вилла; одинокое дерево на поляне — «хагуэй»; да, есть и город с таким названием; Хагуэй, Камагуэй… да, индейская память на острове, на котором давно уж, «в дыму столетий» исчезли индейцы; население — «афро-испанское»; скульптурно, гречески стройные, красивейшие мулатки, мулаты с кожей всех оттенков от темно-коричневого до палево-охряного — мулаты и мулатки, одетые в одежду «острого» цвета — малиновое плотное, светло-фиолетовое свободное; или оранжевая блуза, рубаха, ярко-синие, ярко-голубые джинсы и так далее (сравни в далекой Монголии!), — мулаты и мулатки гордым и радостным видом своим напоминают нам об Испании и об Африке; а индейцев нету; и вдруг — это индейское, заветное: Хагуэй, Камагуэй… Тайна, синь, свет.
…Стройная, невыразимо, неисповедимо, неведомо стройная, светло-кофейная строгая красавица мулатка с точеным греческим профилем, в розовом и сиреневом, на фоне ярко-зеленой, свежей поляны; на фоне могучейшего, круглого, черно-зеленого дерева…
Хагуэй…
Я помню — он помнит; огромные стручки, не стручки, а стручья, струки некоей местной акации; я помню, он помнит волокнистое, тянучее красное — цвета мяса красной рыбы — дерево с вялой, мнущейся, белой и белящей рваной корой; я помню мертвенно стылых, «ленивых», умных и хитрых аллигаторов, заботливо упрятанных за забор; и вдруг — мгновение — молния — движение — и опять «сон»; я помню, он помнит; я помню, помню эти охряно-желтые, оранжевые, сиреневые, ядовито-голубые, синие, белые, розовые цветы, неожиданные после скромно-пальмовой степи, — цветы-лепестки и цветы-ворс, цветы — длинные нити и цветы — целые лопаты; как слово «лепесток» в неуменьшительном контексте? Как слово «могучий» в превосходной степени? Эти вопросы встают постоянно, когда зришь, когда видишь Природу Кубы; впрочем, «Природа Кубы»? тут не Природа, тут — целая борьба, схлест Природ; тут ворочаются пласты, слои и древние глыбы, ливни Природ; тут — совмещение первого, второго, третьего, четвертого и десятого измерений жизни; тут все громадные, абсолютные относительности и неизмеримо, неимоверно относительные абсолюты природной жизни; здесь февраль — зима, но цветы цветут, и тот хагуэй зеленеет; здесь море — бухта, но оно уходит, разносится в океан, и дыхание, смута, движение океана неосознанно ощутимы в бухте; здесь черепаха — это черепаха же, но блещет она полутораметровым в поперечнике лаковым желто-коричневым панцирем или сияет бледно-зелено-желтыми пятнами на огромном черном бугре спины; здесь рыба — это рыба, но это, при этом же, огромный тунец — карась, увеличенный раз в пятьсот; вот ушел он бесшумно в желто-голубую солнечную муть… это акула — тупая серая глыба камня, с одного конца вытянутая в длину — если посмотреть сверху, сквозь прозрачнейшую мелкую, винно-зеленоватую воду; здесь ракушки — это ракушки, но тысячи тысяч четких радуг во всевозможных и невозможных их сочетаниях слились и недвижно, мучительно гнутся и пляшут по их виткам; здесь на берегу — и листья, и травы, и ворса, и жуки, и звезды, только все каменное — известково-серое в пупырышек; здесь берешь невинный волокнисто-коричневый плод невинного дерева — и тысячи тысяч сизо-блестящих иголок — ворсин, от которых нельзя отделаться, впиваются в твои жаркие ладони и пальцы; здесь горная змея, «маленький питон», удав, называется Маха Санта-Мария; здесь мостовая у крепости, сторожащей Абана Вьеха около устья залива, и мостовая у желтого, старого президентского дворца с его колоннадами в патио, и мостовая у маленького испано-готического храма, открывающего эту площадь, были сделаны не из камня — были сделаны из дерева, из «чурок», уложенных вертикально, и были тверже камня; здесь огромный белый христианский монумент над входом в Гавану из моря — из океана, — и здесь звук тамтама и барабана в черной черноте вечера; здесь потомок наиболее гордой из европейских стран и потомок наиболее таинственного из континентов земного мира стоят и разговаривают под сенью своей тростниковой крыши — они родня; здесь светлый, сияющий храм Эль Кобре («Медь»! розовое слово) высится среди земного Эдема — темно-зеленых и светло-зеленых гор, холмов и долин бывшей Ориенте, в сердце знаменитой ныне Сьерра-Маэстры; стоит — светится; просторнейшая лестница и решетка, и золотое сияние в зелени, голубизне и просторе; а священник в лиловых ризах говорит о республике, революции и о верности новым силам земного мира, и о вере в победу и земного, а не только горнего, высшего счастья; и красно-бело-синее знамя республики висит около его амвона; здесь Сантьяго-де-Куба виден как на ладони, от камня Сан-Педро — с вершины просторного и святого холма; да, оттуда же, в ясную погоду, говорят, видна и Ямайка, а то и мрачный, бредом, привидением медведя смутно проступающий из серебряного, голубого и желтого солнца, Гаити; здесь «Гвантанамера… гвахира гвантанамера… гвахира гвантанаме-э-э-э, эра» вписывается в звон солнечных лучей, в музыку гор и неожиданного сквозь солнце дождя, в песню глубокого и тугого, «морского» ветра и самого ярко-синего неба, и самого темно-синего под солнцем, но необыкновенно ярко-синего под солнцем же, и под ветром, и под всем вселенским и поднебесным светом моря; здесь танец «Фламенко», исполняемый заезжей испанской цыганкой и черно-смоляных, иссиня-вороньих, зеркально стянутых волосах с прямым меловым пробором-стрелой посередине, испанкой-цыганкой в бледно-яично-желтом платии с белыми кружевами там, всюду, с гофрированно дутым, волнисто гирляндовым шлейфом с оборками, рядами и кружевами, шлейфом длиной в два метра, шлейфом, виртуозно помогающим, гармонично противоречащим и еще свободнее, гармоничнее и закономернее «мешающим» танцу (на деле дающим, образующим его вместе с телом), — этот танец, под деревянные хлопки ладоней черных мужчин и под горловой их клекот исполняемый резко, сдержанно, сдавленно, «на» молчании, неподвижности и на молниях, — этот танец заезжей испанки удивительно контрастирует, гармонирует с танцами самого кубинца — более открытыми, плавными, пластичными и мягко-природными, при всех их огне, нарастании — и испанской же сдавленности; здесь море, и песня, и музыка; здесь старинные испанские башня, и ратуша, и двор, и храм, и колонна, и балкон низко над улицей, и «чугунные перилы», сквозь которые продевались и «ножки», и ручки дивные, и платки зеленые, палевые и желтые; и здесь же — молодой кубинский негр в ярко-голубом, стянутом на стройных ногах и руках — негр, исполняющий под кубинскую гитару танец дансон; здесь трактора и машины — и музыка из транзистора; здесь барабан и гитара и пальма кокосовая со своими зелеными в желтых шапках, по-латиноамерикански гладкими «орехами» — орешищами в превосходной степени, висящими тяжелыми многоголовыми гроздьями-снизками, — пальма, неотрывная от кубинской музыки, старой испанской площади, моря, всего пейзажа и фона; здесь розовые живые гирлянды вокруг «ажурных» балконов; здесь море и ветер и, да, светлый Эль Кобре на дальнем зеленом холме в неслыханном и великом просторе; здесь природа и культура едины…
Куба: предельность ее природы; борьба природ. Связано ли это одно с другим?!
Я доволен: с Пудышевым все ясно; что касается книги, то нас везет на своей машине Солер Гавилон.
Гавилон — орел.
Мы петляем по желто-пыльно-меловым — вроде Геленджика, что ли! — улицам, выезжаем за город не за город, а на пустырь; особая сила влечет меня в места, не предназначенные заранее для моего, для «постороннего» взора; все кажется — тут-то и…
Куба, полдень Земли; но Северное полушарие.
Куба, середина Земли; но Северное полушарие!
Мы выезжаем к этому пустырю, видим холм.
— Вон дом, — говорит Солер на своем кубинском испанском; casa — casa; Солер — местный энтузиаст, краевед, журналист, знаток: в каждом периферийном городе во всем мире есть такая фигура; он — человек этих закоулков, тени, уюта и тайн.
Мы лезем на холм; огромные хагуэи; кусты, деревья — не знаю названий; правда, вот орех…
Кусты, деревья; забор ветхий; в доме живут — Солер ушел на переговоры; он стоит один на холме — «этот» (как говорят в таких случаях) старый испано-кубинский дом, серо-голубой и вытянутый по верху этого, своего холма; во двор; кадушки прибитых к земле форм, сарайчики, доски струганые и неструганые, лежачие, пристроенные и полуоторванные; просторные конуры, ленивые псы на ржавых цепях; яично-сине-сизые цесарки, краснобородые индюки и индюшки — все пыльные; белье разномастное: веревки туда, сюда.
В дом…
В доме общий патио с унылыми, как бы теневыми стенами и колоннами, и коридоры, и двери в эти коридоры — как в наших общежитиях, коммуналках; заходим в один конец — там толстые мешки с чем-то и древняя мебель — ноги ввысь, и горшки пузатые к верху, и рваными пятнами ржавленая пила, и светло-матовой мертвой сталью раздрызганный у краев молот, и в натужных заклепах обручи; и запах маниоки, муки, и дерюги, и раздерганной старой конопли как растения, а не как уж «обработки»; и еще некие запахи — мыши? годы? пыль? тишь? — которые и есть — «уют, дом».
Не сюда нам, идем мы в иной конец.
Заходим в комнату… следы былого; ванны одна, другая, фигурный кафель по стенам, голубые, паутинно-ажурно треснутые изразцы, темно-зеленые орнаменты; кафель с секретами (объясняет Солер нам) всякими: золотой — из золота! — ободок в том верхнем орнаменте, шипы — секретные знаки, потайные плиты; вперед — вперед; выходит от дальнего балкона-веранды — в дверь виден клок старого Сантьяго — красные и серо-блестящие крыши, кудри кустов-деревьев, то, это, — выходит старик в кожаных шлепанцах со слишком заметно загнутыми к небу округлыми носами-футлярами; в руках — книга… видно, что старая.
Он улыбается темным, в резких, но тонких морщинах лицом; он в колпаке тупом, в джинсовом пиджаке, в черных суконных (!) брюках с путаной в нитках бахромою внизу; но — в золотых же очках: тонкие, блесткие ободки.
— Я обо всем переговорил уж, — торжественно и с достоинством говорит Солер. — Вам ни о чем не надо… он не любит… Он рад.
Выбегают дети — орут между собою, выходит юноша в кофте, в джинсах — идет по делу; смотрят, кивают женщины. Серый блеск воды — в нише.
Так сразу; хорошо.
«Поездка»: все весело; «никаких происшествий».
Куба, Куба.
Летим на самолете — летим уж в вечном свете дневного дня; другие туристы — те отстали в последний миг, так… бывает, — другие туристы шумят, дурачатся в «дурака»; приключения не кончаются; Куба — Куба; стюардесса входит:
— Товарищи, господа; в Лиссабоне буря, с градом — не характерно для города; садимся в Рабате.
— А? Что? — идет вокруг; впрочем, волнения нету.
— Рабат, это где он? — спрашивает игрок Костя.
— Не знаю. Ты ходи.
Они стукают по этому лежащему чемоданику, «грохают» смехом при «не том» ходе, смачно «плюют» в ладонь, прежде чем «вдарить» — положить карту.
— Нам что Лиссабон, что — тьфу! — Рабат. Главное — домой. Пор фавор, — говорит Митя, «лляпая» короля.
— Ты что же это — нна тебе! — такой неграмотный? — возражает Костя.
— Шучу-шучу, — режет Митя. — Но все равно. Ттак мы.
— А мы — нна. Что?!
— Ах… Ладно. Так.
Между тем некая вовсе уж юная девушка истинно взволнованно смотрит вниз; крепкий малый в мятой ковбойке — тоже; там — облака — странный, чудный, иссиня-округлый, солнечно-вещий мир, небо вверху сине-фиолетовое; в просветах меж облаками — океан… море. (Голубое-белое.)
Рабат встречает желтым, зеленым, летним; я не сразу соображаю, что я впервые — в Африке; абстракции и символика не лезут в голову — существуют отдельно; земля — солнце — земля.
Полет снова; там, пронзительно вниз, желтая, зеленая, коричневая земля безмолвно борется с морем; белая, будто край великого орнамента, — белая, четкая «линия прибоя»; Средиземное море — сердце тайны и духа? Гибралтар? Залив? Не знаем; причудливо — странно; «невычислимо». Рассудок тихо сражается с вечной прихотью и эмпирией вод и суши — и не владеет этим; им все равно — они не видят его борьбы… Гибралтар (карта, знание?)? — но вновь суша; открытое море? Прозевал «жерло»? Но вновь… зеленое, желтое.
Облаков нет; видно вниз.
Видно; но не поймешь…
Летим.
«Едем».
Летим.
Летим.
А это что?
Что это?
Потянулись к круглым окнам; даже картежники приостановились с этими затертыми десятками, с королями в руках.
— Что это?
Постепенно являлось белое… белое.
Черное — и опять белое.
Черные пятна: как от взрывов.
Сплошное белое.
Пяди черного; белое.
Белое.
Синь — февраль…