До дневников (журнальный вариант вводной главы)
Шрифт:
Я, как и все мы, относилась заочно к Сахарову с неким, почти обязательным в нашей среде пиететом. И не только читала его манифест [2] , но даже умудрилась в сентябре 1968 года привезти из Франции, где гостила у маминых сестер и братьев, пять экземпляров тоненькой этой брошюры. Умом я понимала ее важность и значение на фоне нашей глухой тишины и безгласности. Но эмоционально она показалась мне не очень интересной, была для меня излишне наукообразной и суховатой. А может, была просто не по зубам? Единственно, что тронуло и вызывало симпатию, это эпиграф [3] . Казалось, за ним стоит кто-то очень искренний.
2
2 «Размышления о прогрессе, мирном сосуществовании и интеллектуальной свободе».
3
3 «Лишь тот достоин жизни и свободы, кто каждый день за них идет на бой». Гете.
После оглашения приговора Пименову и Вайлю (обоим ссылка) на обратном пути в Москву в электричке мы с Сергеем Ковалевым забрали у Сахарова папку, которую ему сунула Виля, украв ее со стола судьи. Назавтра мне позвонила из Калуги Виля и сказала, что надо срочно вернуть эту злосчастную папку, иначе ей не дадут свидания. Я ехать не могла, у меня в этот день были лекции. Вызвала нашего общего с Пименовыми друга Володю Козаровецкого, и тут выяснилось, что почему-то Сахаров отдал нам с Сергеем не все документы из папки, а только часть. Володя сказал, что в Калугу он поедет, а к Сахарову ехать боится. Я попросила Валерия Чалидзе взять у Сахарова оставшиеся бумаги. Он не мог, и я сказала, что пошлю за ними Таню. Валерий предупредил об этом Сахарова. Сахаров спросил, как он узнает, что это та девочка, которой надо отдать документы, а не подосланная КГБ, ведь все переговоры шли по телефону. На это Валерий ответил, что вы ее узнаете, она похожа на свою маму. Так я узнала, что Сахаров видел меня у Валерия и спрашивал его обо мне. Но я такой встречи не запомнила. Так с этой папкой вышла история, попавшая в Историю. А у нас с Сахаровым появилось первое разногласие. Он утверждает, что встретился со мной задолго до суда над Пименовым и Вайлем, а я утверждаю, что увидела его впервые в Калуге.
25 ноября был день рождения Валерия. Но я с Сахаровым там не общалась. Там было форменное столпотворение, и стоял такой шум, что вообще ничье и ни с кем общение было невозможно.
С начала лета (точней, в июне) я оказалась вовлеченной в известный в истории еврейской эмиграции судебный процесс «ленинградских самолетчиков». Одним из арестованных по этому делу был Эдуард Кузнецов.
Эдуарда Кузнецова привел к нам в дом Феликс Красавин, сын подруги моей мамы, мой давний друг и в прошлом многолетний политический заключенный. Привел 2 октября 1968 года в день освобождения Кузнецова из Владимирской тюрьмы. Он отсидел 7 лет по ст. 70-72 (Антисоветская агитация и пропаганда, антисоветская организация). Кузнецов, не имевший права жить в Москве, прописался в городе Александрове и поступил на работу. Он не очень часто, но регулярно тайно приезжал в Москву и иногда ночевал у нас. Ночевать у своей матери боялся, так как имел основания считать, что ее брат, живущий в этой же квартире, сразу донесет в КГБ. Он хотел выехать из СССР, а единственной возможностью в те годы, для таких, как он, был фиктивный брак — женитьба на еврейке. Кто-то из друзей (кажется, Юра Меклер — тоже бывший зэк) нашел в Риге невесту. Я и все члены моей семьи и друзья сообща помогали Эдуарду готовиться к этому предприятию и даже собрали деньги на приличный костюм для свадьбы. Эдик женился, прописался в Риге, поступил на работу и, я полагала, подал документы на эмиграцию.
Я видела Эдика 9 мая 1970 года в Ленинграде в доме Меклера, где он был вместе с друзьями и с женой. Тогда я с ней познакомилась. Но что-то в их поведении меня насторожило, и я, когда мы прощались, спросила у него, так как отношения всегда были доверительные: ты от меня что-то скрываешь? И он странно ответил: «Мне очень не хочется тебе врать, поэтому ничего не спрашивай у меня». И я подумала, что это старая романическая история (я знала о такой) или новая. В ночь с 14 на 15 июня меня разбудил телефонный звонок Эдика. Я решила, что у него что-то случилось. Сказал — нет, пока все в порядке, просто захотелось поговорить. Странное время и странный звонок. Утром мама, которую ночной звонок тоже разбудил, спросила, кто звонил. Я сказала, что Эдик и что он был какой-то странный. И мама на это ответила: все они странные, вчера Юра был странный, сегодня Эдик. Действительно, накануне у нас был Юра Федоров (тоже бывший зэк, которого к нашему дому привадил Эдик) и предупредил, чтобы я почистила дом от всякого сам- и тамиздата. Написал на листке, что он точно знает, что завтра будут обыски. Обыска у нас не было, был нормальный выходной день, но позвонила Бэла Коваль и спросила, не слышала ли я чего-нибудь особенного по западному радио. Нет, не слышала. А в четыре часа пришли жена Федорова Наташа и Володя Тельников. Наташа сказала, что у нее был обыск в связи с тем, что группа людей, в том числе Федоров, намеревалась захватить самолет в Ленинграде на областном аэродроме [4] . В первый момент это сообщение показалось бредом. Но, сопоставив его со звонком Бэлы, я поняла, что она что-то знает, лучше ей не звонить, чтобы не наводить на след, и решила лететь в Ленинград. Там, взяв такси, я поехала в областной аэропорт. В аэропорту было тихо и безлюдно, почти нет пассажиров, и не видно, чтобы кто-то наблюдал за входящими и выходящими. Я разговорилась с приемщиком багажа. От него я узнала, что утром на летном поле перед посадкой в самолет были арестованы 11 человек и что между двумя группами людей КГБ (позже выяснилось, что между сотрудниками ленинградского и центрального ГБ) была ссора, чуть не драка, в какие машины их грузить, и еще он сказал, что среди арестованных были три женщины. Поехала на аэродром в Пулково, первым самолетом вылетела в Москву и в 9 утра была на работе. Через день или два из Риги стало известно, что большинство арестованных рижане-евреи. Но есть трое русских — Кузнецов, Федоров, Мурженко. И родственникам надо ехать в Ленинград, чтобы сделать передачи и говорить со следователями. Мама Кузнецова ехать отказалась, ссылаясь на плохое здоровье. Тогда я с помощью знакомого врача соорудила доверенность от нее, в которой указывалось, что я тетя ее сына. Тут я узнала, что отец Кузнецова был еврей (его фамилия Герзон), и что в 1953 году она после смерти мужа вернула себе девичью фамилию и одновременно поменяла сыну фамилию с отцовской на свою. Так я стала тетей Кузнецова, хотя это было несколько рискованно. И моя мама была крайне обеспокоена тем, что я ввязалась в эту историю. К Эдику она относилась с некоторой амбивалентностью — с одной стороны, бывший зэк, и тут все ясно. А с другой — она называла его «помесь урки с философом»: урок она не терпела. И не раз говорила мне: «С той же легкостью, как он вовлек в эту авантюру рижских ребят и Юру, так бы мог вовлечь в нее и твоих детей».
4
4 Они собирались перелететь на нем в Швецию и надеялись таким образом осуществить свое стремление жить в Израиле. Сегодня (2004 год) все они, кроме одного, там и живут.
Я моталась между Москвой и Ленинградом, дважды летала в Ригу, познакомилась с родственниками арестованных рижан. Делала передачи Кузнецову, встречалась со следователем. Нанимала адвокатов нескольким заключенным. Я тогда говорила — нужны адвокаты в товарном количестве. И был такой разговор с одним из предполагаемых защитников. Я спросила, какова может быть такса за защиту? Деньги-то были общественные, собранные по трешкам и пятеркам. Он назвал мне примерную сумму, которую надо будет внести за каждого подзащитного в юридическую консультацию. И добавил: «А остальное, как подскажет ваша интуиция». На это я ответила, что у меня нет соответствующей интуиции, есть только врачебная. С адвокатурой я имею дело впервые, так что на «интуицию» не надейтесь — ее не будет. Кстати, потом я с этим адвокатом вполне сдружилась. И все адвокаты, участвовавшие в этом процессе, обошлись без «интуиции».
Дома в это время было невпроворот дел помимо работы и повседневных забот. На 4 декабря была назначена свадьба моей дочери Тани и Ефрема Янкелевича. Мы шумно, отключившись от судебных дел, отпраздновали свадьбу ребят. Вначале хотели устраивать ее в каком-то кафе, но потом решили, что дома лучше. И не ошиблись. Несмотря на невероятную тесноту, было как-то светло и радостно. В середине застолья скопом вышли на улицу и проводили Таню и Рему в подмосковный санаторий, где они провели свой медовый месяц, правда, укороченный до двух недель. Такие пересечения радости от события жизнеутверждающего — свадьбы — и тревоги в ожидании суда, в котором предполагались смертные приговоры, были постоянным фоном нашей жизни. Эти дни, может быть, один из самых ярких тому примеров.
Суд в Ленинграде начался 15 декабря. Возвращаясь с судебных заседаний (я уже числилась тетей Эдика, и меня допустили на суд), я каждый вечер подробно записывала содержание судебного следствия. И кто-то из друзей (чаще всех Бэла Коваль) ночью отвозил мои записи в Москву для передачи двум Володям — Буковскому и Тельникову, которые их передавали иностранным корреспондентам. Таким образом нам удалось привлечь внимание к процессу практически всей западной прессы.
На десятый день суда был вынесен приговор. На чтение его в зал, кроме специально подобранных людей, пустили и нескольких друзей, находившихся в коридоре здания суда. Приговор был оглашен судьей Катуковой: две смертные казни — Кузнецову и Дымшицу — и большие сроки всем другим подсудимым, кроме одного. После зачтения его в зале, где, кроме родственников, было более 100 специально подобранных людей, раздались аплодисменты. Меня как выбросило в проход, и я закричала: «Только фашисты могут аплодировать смертным приговорам». Ко мне кинулись милиционеры и стали тащить в сторону судейского стола, а сзади в меня вцепилась Бэлка, тащила от них и кричала: «Не дам, не дам». К нам бросились другие родственники осужденных, и милиционеры отступили. Но люди, выходившие из зала, шарахались от нас, как от чумных.
Так закончился суд. Это было 24 декабря в первый день Хануки. И родственники осужденных сразу после оглашения приговора поехали в синагогу. Я, в состоянии почти невменяемости от двух смертных приговоров, жестоких сроков другим и свалки, которую сама неосознанно устроила в зале суда, поехала вместе с ними. И единственный раз в жизни оказалась в синагоге. На следующий день мне дали свидание. Два часа. В кабинете начальника следственного изолятора. Он сидел за большим столом. Мы с Эдиком сбоку за маленьким напротив друг друга. Помню, что был дневной свет. А в Ленинграде в декабре поздно светает и рано темнеет, видимо, было это между двенадцатью и двумя. Я достала из сумочки шоколадку и апельсин. Начальник сказал, что вообще-то это не полагается, но не запретил. Эдик грыз шоколад, натужно шутил, вспоминал строчки Вийона «…и сколько весит этот зад, узнает скоро шея».
Когда вернулась к друзьям на Пушкинскую, где я жила все дни суда, позвонила Ирина Тарсанова — жена поэта Михаила Дудина. Звонок был неожиданный, мы уже давно не виделись. Она сказала, что у Миши было желудочное кровотечение, что он в больнице и просит меня навестить его.
Истоки моих литературных знакомств, а зачастую и многолетних дружеских отношений лежат в моем детстве и отрочестве. Я училась в одном классе с Всеволодом Багрицким, была своей девочкой в его семье. Близость с мамой Севы — Лидией Густавовной Багрицкой-Суок — распространилась и на ее сестер — Ольгу Густавовну Олешу-Суок и Серафиму Густавовну, мужем которой был Владимир Иванович Нарбут, погибший в 37-м году, потом Николай Иванович Харджиев, потом Виктор Борисович Шкловский. С подросткового возраста я знала многих, кто бывал в их домах. И мои тесные отношения с тремя сестрами Суок продолжались до конца их жизни. Жил Сева в доме № 2 по проезду Художественного театра, где тогда жили почти все советские писатели, а их дети учились в нашей школе. Был еще двор, главный воспитатель детей тех лет, и место, где завязывались дружбы «на всю оставшуюся жизнь». А у Севы и у меня была и общая судьба подростков — сирот 37-го года. Впрочем, это была судьба большинства ребят и Севиного, и моего дома. Потом пришла первая любовь, трагически оборванная войной.
В Ленинграде, куда после ареста родителей я приехала к бабушке, на той же Исаакиевской площади, где была моя школа, находился Дом Литературного Воспитания Школьников. Он был основан Самуилом Маршаком и располагался в здании ранее существовавшего Института Истории Искусств. В ДЛВШ нам читали лекции всерьез, и были творческие занятия, которые вел молодой поэт Павел Шубин. Потом наших воспитательниц и преподавателей кого арестовали, кого разогнали. Маршак переехал в Москву. ДЛВШ перевели во Дворец пионеров, сделав обычным и скучным литкружком. И Шубин увел нас всех в секцию молодых поэтов ленинградского Дома писателей.
Там я впервые в сороковом году встретилась с Дудиным. На секции читали и разбирали стихи, отчаянно спорили. Когда секция заканчивалась, выходили гурьбой, потом расходились. Однажды Дудин в солдатской форме, коротко стриженный, высокий, худой, с голубыми глазами, сказал: «А можно, провожу?». Шел снег, пушисто лежал на парапете. А на набережной Фонтанки решетки ограды, черные с белым снежным обрамлением, были какими-то нереальными. Миша сказал, что, проводив меня, пойдет на вокзал, а утром на поезде возвращается в свою часть. И я бездумно сказала: «Переночуй у нас». Он поспал несколько часов на маленькой кушетке. Ушел рано, очень тихо. Мне казалось, бабушка и не слышала. Но утром она мне жестким голосом тихо сказала: «Ты понимаешь, до чего дошла? Как деревенская девка, которая в город устроилась в няньки, солдат в дом водишь!». Я смертельно обиделась. За него. За себя. За всех солдат в мире. И ничего не могла ей объяснить. Ведь ничего не было. И быть не могло. Я почти каждый день влюблялась. На день. На два. На неделю. Вспомнить не могу все свои влюбленности. Но даже не целовалась. Я была как кораблик, у которого есть порт приписки. Свободно плавала. Но порт был один, пока его — Севку не убило шальным осколком. Миша еще несколько раз провожал меня. До весны. И как-то всегда было снежно и бело. Ночевать его я больше не звала. А потом он перестал приезжать на секцию.