Дочь Роксоланы
Шрифт:
Никто и слова сказать не успел, как Баязид, шипя от боли, тряс в воздухе пострадавшей рукой (хныкать он, надо признать, не хныкал, такого за ним с малолетства не водилось), а девочка, лишь слегка растрепанная, стояла посреди комнаты, воинственно сверкая глазами на всех своих братьев разом и сжав в ладони рукоятку маленького зеркальца, как сабельный эфес.
Мехмет так и замер с раскрытым ртом. Степенность и осознание собственного старшинства сыграли с ним злую шутку: он промедлил сделать хоть что-либо, а теперь уже, наверное, и поздно было.
Селим, за все время так и не сказавший ни слова, попятился к выходу. Смотрел он в пол, а по лицу его мелькали не поймешь какие тени. Впрочем, это-то как раз привычно, Селим не только сейчас такой, но и всегда, все почти тринадцать лет своей жизни: молчаливый и, что называется, «в тенях». Странный он парнишка. Зла от него никто не видел, но, должно быть, это все-таки хорошо, что ему, при всех обстоятельствах среднему сыну, султаном вряд ли когда предстоит быть.
Пауза зависла надолго, однако чем-то прорваться она все же была должна.
Баязид в последний раз тряхнул рукой, убедился, что она на месте, и злобно ощерился, как волчонок перед прыжком. А Мехмет, как видно, решил, что бездействие наносит ему, старшему брату, гораздо больший урон, чем хоть какой-то поступок, даже ошибочный или опасный. И шагнул вперед.
Но тут в покоях словно бы разом стало теснее. Это через порог, пригнувшись, чтобы не задеть чалмой о мраморную притолоку, ступил лала-Мустафа.
Он был из тех евнухов, которых называют сандала, то есть «срезано все». Такие ценятся гораздо выше и, само собой, достигают при дворе куда более значимых должностей, чем обычные семивиры, у которых срезано лишь кое-что. Лала, наставник султанских сыновей, – должность наивысочайшая, не случайно и вовсе не в насмешку его иной раз лала-паша именуют. Евнуху, что приставлен к султанской дочери, никогда выше звания аги не подняться.
Ага, «старший», тоже, конечно, немало, но это ведь «звание силы», подобно тому, как эфенди – звание книжной премудрости. Оба они примерно равны друг другу, хотя и противоположны. Когда ага командует отрядом в бою, под рукой у него обычно десятки человек, редко-редко немногие сотни. При дворе мера того, что под рукой, конечно, иная, хотя ответственность порой даже больше, чем в бою. И опасность больше.
Однако лала – звание и силы, и премудрости. То есть – могущества. Прямо сейчас у него этого могущества может не так уж и много, но кто знает, как там дальше сложится… Всем известно, что лала Шахин-паша настоящим пашой сделался. Двумя провинциями управлял, в двух полевых сражениях и в пяти успешных осадах был командующим, десятки тысяч ходили под его рукой.
Давно это было, правда. В ту пору, когда еще не считалось, что наставником шахзаде может быть только евнух.
Но могущество могуществом, а у тела свои законы. Если таким, как семивир, человека могут сделать в любом возрасте, то таким, как сандала, – только в нежные годы, иначе не выжить после операции. К тому же оскопление в столь раннем возрасте еще кое-какие последствия имеет.
Тело сандалы (да и семивира, если стал он евнухом в такие же годы, – но так бывает редко, сущее расточительство это) не знает тех сроков и пределов, которые отведены подростку, юноше, мужчине. Только один рубеж ему ведом: старость, в которую евнух шагнет не раньше обычных людей, в положенные годы, – зато как бы прямо из отрочества. Потому что сандала продолжает расти. Всю ли жизнь, даже до самой старости ли – это чуть по-разному бывает. На пятом десятке рост в любом случае становится малозаметен, это специально измерять надо для полной уверенности, а все те века, которые существует гарем, доселе ни у кого не возникало такой необходимости, да и сугубого желания.
Тем не менее до трех с половиной локтей такие евнухи дорастают точно.
В лале-Мустафе было три локтя с четвертью, это если без сапог и чалмы считать. Тоже вполне достаточно, чтобы все мгновенно смолкли и замерли на полудвижении.
А как ударил он в пол своей ротанговой тростью, которая для человека обычного роста за посох сойдет, так и вовсе дыхание затаили. Не только старший из шахзаде, но даже и до дерзости бесстрашный Баязид. Селим вообще чуть ли не втянулся в глубину своего кафтана, как улитка в раковину.
– Прости меня, госпожа Михримах, – ровным голосом произнес лала-Мустафа, обращаясь к девочке. – Я виноват. Мне надлежало, приближаясь к твоим покоям, прокричать «Дестур!».
– Прощаю тебя, достойный Мустафа, – церемонно ответила та. – Не столь уж и велика твоя вина. Не сомневаюсь, что, просто проходя по гарему, ты, как и подобает, всегда кричишь «Дорогу!», но странно бы делать это, препровождая ко мне моих же братьев. А что один из них неправильно повел себя с моими служанками, так это по малолетству.
Баязид гневно втянул ноздрями воздух, но евнух вновь пристукнул тростью по полу – и ни слова произнесено не было.
– Благодарю, госпожа Михримах. – Лала поклонился. – Надеюсь, то же самое ты скажешь и своей матушке-хасеки, госпоже Роксолане, да исполнятся все ее чаяния.
Прозвание «Роксолана» во дворце совсем не в ходу – разве что среди дипломатов из франкских посольств оно ходит, причем как секретное, когда другим не нужно знать, о ком идет речь (наивные: думают, что можно сохранить тайну… во дворце и в Истанбуле вообще). Поэтому сейчас всем пришлось потратить несколько мгновений, чтобы понять: евнух использовал это имя как дополнительно величальное, вроде «прославленная даже меж сановными чужеземцами». Пожалуй, он даже чуть перемудрил в своем стремлении выказать почтительность, но само стремление понятно.
– Вовсе незачем беспокоить матушку такими рассказами. Да и рассказывать-то не о чем. – Та, которую евнух назвал Михримах, небрежно махнула рукой.
– И за это благодарю тоже. А сейчас мы оставляем тебя.
Мустафа ступил назад – и с первого же шага оказался в коридоре. Трое мальчишек, не медля и стараясь ступать беззвучно, тоже просеменили прочь из комнаты, делая по два шага на один шаг наставника, а Баязид так и два с половиной.
Доверенная служанка подскочила было к двери, чтобы закрыть ее изнутри – оглянулась, увидела, как на ней скрестились все взгляды, и, поклонившись, выскользнула прочь, затворив дверь снаружи, за собой. Теперь в покоях остался только самый ближний круг. Но кормилица сперва все-таки поспешила к входу и, выглянув, удостоверилась, что служанка действительно убралась с глаз долой, а главное – со слуха подальше. Убедившись, что опасность миновала, все равно так и осталась при двери, на страже.
– Ну, вы сегодня с огнем играли, девоньки… – обессиленно произнесла няня.
– Мы? Это братики наши по огню гуляли! – бойко и совсем без следа недавних слез (да взаправду ли они были?) возразила одна из девочек, та, на которую кормилица с няней успели набросить головную повязку с легкой чадрой. Эту чадру она как раз сейчас и сняла, открывая лицо.
Такое же лицо, как и у второй девочки.
Не отличить. Особенно сейчас, когда у обеих волосы, свободно распущенные, струятся вдоль щек.
– Да уж как сказать…
– Так ты ведь, няня, им все и сказала сразу, – ответила вторая девочка, по-прежнему не выпускавшая из рук зеркальце. – Рано мальчишкам слоняться по гарему. А по отцовскому гарему – тем более!
– Ты, умница, уж лучше молчи! – Басак-ханум укоризненно покачала головой. – Тебе только и надеяться теперь остается, что эта овца яловая, – няня кивнула подбородком в сторону коридора, где давеча скрылась служанка, – действительно не осмелится беспокоить вашу матушку таким рассказом. Ведь ее же, овцы, просчет! Ну, я ей еще задам… Однако если все-таки расскажет, ох и прогуляешься же ты в комнату для одеяний, «госпожа Михримах»!