Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Я закрыла глаза и как в детстве, когда говорила Егорушке про тени, бегущие по потолку и стенам темной детской, что это я показываю ему кино, стала самой себе показывать фильм про свою жизнь.

Детство. Благополучное. Нормальное. У папы и мамы — работа, друзья, партия, любовь и мы — дети. Я не знаю в каком порядке написать это. Может — вначале любовь? Или — мы? Или — партия? Счастливая семья. Счастливое детство. (Как-то боком промелькнуло — здорово же мне достанется от критики — и правой и левой — за это счастливое детство, если рукопись когда-нибудь станет книгой. Припомнят все вплоть до плаката в вестибюле школы — «Спасибо товарищу Сталину за наше счастливое детство». Маму с ее методами воспитания. Папу, занимавшегося кадрами в Коминтерне и читавшего Блока и запретного Гумилева. И даже бабушку в белой шляпе и чесучевом пальто.)

Май 1937-го. Слова — арест, тюрьма, передача, лагерь, ссылка - стали частью моей жизни.

у Нас переселили. На том же этаже в одну довольно просторную комнату. А на нашей двери появилась красно-кирпичного цвета печать. Потом я с мальчиками выкрала оттуда батанин сундук и книги. Потом Батаня с Егоркой (и с сундуком) уехали в Ленинград. Я послала Севке письмо и он прилетел из Ессентуков. А в конце августа к началу учебного года мама отправила в Ленинград меня. Она ждала ареста и каждый день на свободе становился для нее все более непереносимым. 2 9 октября в Ленинграде арестовали маминого брата Матвея. Обыск был долгим, и когда его уводили, за окном уже брезжил серый ленинградский рассвет. И падал крупный тяжелый снег. Я встала на подоконник и высунувшись в форточку увидела, как Матвей оглянулся на наши окна. На его лице бродила какая-то растерянная улыбка. Может он сдерживал слезы? В этот день Батаня отправила меня в Москву с поручением снять маме комнату где-нибудь в окрестностях и с мальчиками перевезти ее туда. Мы сняли комнату в Малоярославце. Перевезли постель, какую-то посуду и огромную чертежную доску. А вечером мама сказала, что поедет со мной в Ленинград. Были ноябрьские праздники. Пробыла она с нами три дня и уехала, обещав Батане, что не вернется в «Люкс», а будет жить в Малоярославце.

 Спустя какое-то время позвонила Аня и сказала, что мама никуда не уехала, безвыходно сидит в «Люксе» и ждет ареста. Батаня снова отправила меня в Москву. Были первые числа декабря. Мама жила уже не на нашем этаже, а в нэпманском, в маленькой, как купе поезда, комната вдвоем с мамой Люси Черниной. В ночь, когда я приехала, арестовали маму Люси. Буднично, просто — пришли и увели. Днем я ушла к Севке, а когда вернулась, мамы не было. Она пришла через час или два после меня. Сказала, что очень замерзла — бродила по улице с другом папы Суриком-Суреном. Я его хорошо знала, но фамилию сейчас не помню. И вынула из кармана плитку шоколада, большую, толстую. Я вскипятила чайник и стала снова уговаривать ее ехать в Малоярославец. Собственно я ведь и приехала за этим — так велела Батаня. Мама молчала. И я знала, что она никуда не уедет. Что она ждет не дождется ареста, как будто это выход из того небытия, в котором она находится после ареста папы. Мы пили чай, но почему-то не трогали шоколад. Наверно мама забыла, а я не решалась. Потом я пошла в уборную и мыться. В самый конец коридора. А когда возвращалась, увидела, что у двери стоят двое военных. Я вошла в комнату вместе с ними. Мама как-то звонко сказала: «Ну все». Она была все в той же лиловой папиной рубашке, быстро натянула поверх нее свитер и из-под кровати вытянула давно заготовленный чемодан. И, накидывая на плечи свое черное кожаное торгсиновское пальто, повернулась ко мне. Я поразилась, какое светлое было у нее лицо. Она обняла меня и несколько раз поцеловала, еле слышно шепча; «У меня только ты, только дочь, сына нет. Егорку никогда не упоминай, заберут». И улыбаясь, чуть оттолкнула от себя. И сама вышла в дверь. Один военный сразу вышел за ней. А второй обвел глазами комнату, сказал: «А завтра мы заберем твоего братика». И вышел, не закрыв дверь. В коридоре было тихо. Я закрыла дверь и увидела плитку шоколада на столике. Положила ее в карман. Взяла малюсенький чемоданчик, с которым приехала из Ленинграда. И на цыпочках пройдя коридор, спустилась по черной лестнице во двор. Больше в «Люксе» я не была никогда. Из автомата позвонила Севке. Идти к нему побоялась. Мы встретились у метро и поехали на Ленинградский вокзал. Был час ночи. А в два отходил почтовый поезд на Ленинград. Билет в бесплацкартном вагоне стоил шестьдесят рублей с копейками. Мы целовались на перроне. Потом я залезла на третью (багажную) полку и стала плакать, заедая свои соленые слезы квадратиками шоколада. А мама спустя десятилетия будет рассказывать, что эта плитка шоколада снилась ей в тюрьме... Было 10 декабря 1937 года. Через два дня должны были быть выборы — первые выборы по новой сталинской Конституции.

Очередь в Бутырскую тюрьму — передача маме. Очередь в Лефортово, потом на Лубянку (меня подводит память и я не помню, какая из двух этих тюрем была первой) — передача папе. Сунуть в окошечко 50 рублей (теперь это копейки), дрожа от страха, что не примут — нет паспорта — он будет только в 16 лет, а еще больше — от страха, что их там уже нет. И каждый день по пути из школы пронзительный миг надежды, что мама дома. Так страстно, как в это время, я любила маму только в последние месяцы ее жизни. В марте 1938 года передачу папе не взяли и нитка связи с ним — эти 50 рублей, которую я почти физически ощущала ладошкой, оборвалась навсегда.

Через полтора года от мамы пришло первое письмо. Обратный адрес — АЛЖИР. Это не география, а аббревиатура — Акмолинский лагерь жен изменников родины. Мамины письма. «Хорошо учись». «Помогай бабушке». «Будь примерной комсомолкой». «Заботься об Егорке». Ни слова о моей любви. Моем изгнании из Москвы. О моей с Севкой разлуке. А перед самым окончанием школы — час от часу не легче — «Хорошо, если ты станешь врачем, эта профессия везде может пригодиться, даже в лагере». Попробуй отвечать на такие письма! И я с отроческой жестокостью думала, лучше бы они совсем не приходили — эти письма. И без них училась хорошо, бабушке помогала — магазин, стирка, уборка, мытье полов, работа — уборщица в домоуправлении. Но про уборщицу Батаня писать не велела. И была комсомолкой. А когда хотели выгнать — за родителей, билет свой не отдала и сама отбила право его иметь — в Москве, в ЦК Комсомола.

В одно из маминых писем была вложена записка Микояну, в которой она просила его спасти папу или хотя бы что-нибудь узнать о нем. Там были слова о том, что папа всегда был верным партии и еще что-то, что я не помню. И мама просила Батаню передать эту записку Микояну (она писала только имя — Анастасу) лично. В Москву поехала я — к ним на дачу в Серебряный бор. Вначале я разговаривала с Ашхен — его женой, она была очень добра со мной, может даже чересчур. Потом приехал Анастас, и мы говорили с ним наедине. Он сказал, что ничего не может сделать, даже ничего не может узнать. И я должна ему поверить. А потом сказал, что он бы хотел (они с Ашхен) взять нас с Егоркой жить к себе, вроде как усыновить. Меня это обидело и разозлило почти так же, как предложение комсорга на комсомольском собрании отказаться от родителей, раз они изменники родины. Ответила я ему очень резко, почти хамски. После этой встречи я не видела его до весны 1954 года, когда он правительственной телеграммой вызвал меня из Ленинграда, чтобы в свою очередь узнать что-либо о судьбе папы и мамы.

Вскоре маме разрешили посылки — раз в три месяца 10 килограмм. Мы посылали не толькр ей, но и ее подругам, адреса которых она сообщала. Полькам — коминтерновкам, Лизе Драбкиной, Оле Дмитренко, сыну которой спустя двадцать лет я рассказала, что она его мать. Однажды мама прислала адрес мужчины по фамилии Волков. А до этого мне казалось, что в лагерях только женщины. Всем посылалось недорогое — сало, махорка, толстое мужское белье, сахар, печенье, похожее на галеты (только этого слова тогда не было). За покупками ходила я. Когда приходил срок посылки для мамы, Батаня отмыкала сундук (не думаю, что он замыкался от нас, просто у нее были «правила»), и, что-то достав оттуда, шла в комиссионный магазин. А возвратившись, вынимала из своего саквояжа (того, с которым провожала меня на допросы) охотничьи колбаски, синие баночки икры, корейку, тонкое шерстяное (егерское) белье, дорогие папиросы, шоколад. Упаковывать посылки и заколачивать ящики была моя обязанность. Когда я складывала посылки маме, у меня во рту собиралась слюна; мы в те годы забыли вкус любых деликатесов и лакомств. Иногда я совала в карман одну охотничью колбаску, согнув ее пополам, а потом, не попробовав, скармливала Егорке, потому что ко времени, когда это можно сделать тайком от Батани, меня начинало грызть раскаяние. Однажды мама в письме попросила маленькое зеркальце и пинцет. Я почему-то разозлилась и вечером накануне отправки посылки впервые в жизни выщипала себе брови, за что услышала от Батани фразу, запомнившуюся на всю жизнь: «Ты что — готовишься стать постельной принадлежностью кому-нибудь?» Обратный адрес на посылке писался наш, имя отправителя мое, а фамилия соответствовала фамилии получателя. Так мы обходили закон, разрешающий заключенным получать посылки только от родственников. Почему лагерное начальство пропускало наши посылки, ведь обман был таким явным? Принимали посылки за сто первым километром — было и такое правило. Больше трех нам с Егоркой было не дотащить — я две, а он одну. Ехали на трамвае, потом на поезде до станции Толмачево. Сто пять километров от Ленинграда и почта рядом со станцией. Когда сдашь посылки и потрясешь затекшими руками, можно полежать под соснами у железнодорожного полотна или побродить по лесочку. Это летом. Но зимой, пока отделаешься, начинает смеркаться. И холодно. Стоишь на станционной платформе, топаешь замерзшими ногами. И мечтаешь — скорей бы поезд, чтобы немного отогреться в нетопленом, но надышанном пригородном вагоне.

Кончила школу. Поступала на факультет журналистики. Не пропустила мандатная комиссия: родители — изменники родины. Не обиделась. Пошла на факультет русского языка и литературы в Герценовский (педагогический) институт. Выбирала, где есть вечерний факультет — надо было работать. Потом война, пехота, ранение. После госпиталя отправили на санпоезд: раненые — бомбежки, бомбежки — раненые. И ночи напролет одно желание — выспаться бы! Но это не страшно. Страшное было впереди — гибель Севки. 26 февраля 1942 года. Деревня Мясной бор, около Любани. «Любань, Любань — любовь моя...» Как я тогда не сломалась? Да и не сломалась ли? Ведь потеряла вместе с ним от Бога или от любви данную мне бере-женность. И свое розовое, легкое какое-то мироощущение. Вернулось оно ко мне только с рождением дочки. С ним писалась эта книга. А когда умер Андрей, оно вновь ушло, теперь наверное уже безвозвратно.

Летом 1988 года мы с Андреем на машине ехали в Ленинград. На перегоне от малой Вишеры до Любани справа от шоссе братские могилы. Много. Бессчетно. Остановились. Бродили между памятниками. Читали надписи. Солдаты и офицеры 2-ой ударной армии — Севиной. Я незаметно углубилась в лес, машинально стала собирать землянику в букетик для Андрея. Как когда-то собирала Севе и его маме. Все перепуталось — Анд-рюша, Сева. Нагибаюсь за ягодой, а на руку падает слеза. Вернулась. Протягиваю ягоды Андрею, а он мне цветы — лютики и еще какие-то голубенькие. И я вижу, что глаза у него тоже влажные.

30 мая 1942 года умерла бабушка в блокадном Ленинграде. Впервые в жизни пришло чувство вины. Непроходящее. Не была с ней! Казалось — защищать родину (это слово полагалось писать с большой буквы) — мой единственный долг. И сколько еще должно пройти лет, чтобы понять, что долги у нас другие. У каждого — свой! Ох, эти блокадные ленинградские почтовые открытки от бабушки — они сохранились: «пиши маме», «заботься об Игоре», «если я сохраню Наташку, мне надо поставить памятник». Наташку она сохранила — Батанина младшая внучка уже сама бабушка.

Мамина сестра придумала — маме о смерти бабушки не писать, и я вообще перестала писать маме. Но посылки, как и до войны, посылала ей и другим моим подопечным. Все армейские годы из трех положенных на день армейских сухарей (когда размочишь — душистые!) два откладывала на посылки. И еще сахар и махорку. Я может потому в армии и курить не начала, что, казалось, именно махорка поможет маме выжить. 

Егорка. К началу войны ему было тринадцать. Его эвакуировали из Ленинграда со школьным интернатом. Оттуда забрали на «трудовой фронт». Я нашла его в Омске на большом заводе — слесарь самого последнего разряда. Маленький, сморщенный старичок, дистрофик, чудом выживший в какой-то больнице, где валялся с дизентерией. Директор завода не хотел мне его отдавать — «мобилизован в трудовые резервы». Я употребила все слова, которые к тому времени знала и даже хваталась за пистолет. А когда договорилась с директором, выяснилось, что Егорке не в чем ехать. Дырявая черная рубаха ремесленника, надетая на голое тело, — все, что у него есть, и он ночует на заводе, потому что по дороге в общежитие можно замерзнуть до смерти — некоторые ребята замерзали! Я сказала, что найду что-нибудь у офицеров в военной комендатуре (это они мне его разыскали) и вернусь. А он вцепился в меня как маленький и почти плачет: «Люська, не оставляй меня здесь». Господи, не верит, что вернусь! Я стянула с себя все до лифчика. Напялила на него две армейских рубахи и гимнастерку, на голову ему накрутила его рубаху, накинула себе на голое тело шинель и по сорокаградусному морозу пешком, а потом на трамвае мы добрались до вокзала, где дожидались моего санпоезда. Так он стал вольнонаемным санитаром военно-санитарного поезда 122 (сокращенно ВСП). Я стала панически бояться бомбежек — я в одном конце поезда, а он в другом. Меня постоянно не покидал страх за него. А его очень любили раненые, особенно тяжелые, контуженные и так называемые черепно-мозговые. присутствие мальчишки действовало на них как-то успокаивающе.

Поделиться с друзьями: