Долорес Клэйборн
Шрифт:
Или про мусорных кроликов.
Тут он начинает:
— Я спросил, что она вам говорила…
— Говорила, чтоб постели для них всегда были готовы, а в кладовой — побольше хлопьев по-квакерски, — отвечаю. — Она говорила, что так надо, потому как они могут решить приехать в любую минуту. — И это, Энди, было близко к правде и для Гринбуша в самый раз.
— Да это же поразительно! — сказал он, ну прямо как доктор в дорогой клинике: «Да это же мозговая опухоль!»
Мы еще поговорили, толком уж не помню о чем. По-моему, я ему повторила, что ни единого цента из этих денег мне не надо, и знаю по тому, как он со мной говорил — ласково, по-доброму, вроде бы подбодряя меня, что ты, Энди, когда он с тобой говорил, не выложил ему последние новости, которые тебе Сэмми Марчент, уж конечно, отбарабанил. Тебе и всем на Литл-Толле, кому не лень слушать. Думается, ты решил, что его это не касается — во всяком случае пока.
Помню, я ему сказала, чтоб он все отдал Маленьким Странникам, а он отвечал, что никак не может. Он сказал, что сама я смогу, когда завещание будет утверждено (хотя и последний идиот понял бы, что, по-его, я и не подумаю, когда толком разберусь во всем), но он никак не может.
Под конец я обещала позвонить ему, когда «немножко соберусь с мыслями», как он выразился, а потом повесил трубку. А я еще долго там стояла — пятнадцать минут, не меньше. Мне было… жутко. Чувство такое, будто меня всю деньги облепили, как жуки-липучки, которые мой отец вывешивал летом в нужнике, когда я была маленькой. Мне стало страшно, что они еще крепче ко мне прилипнут, чуть я сделаю шаг, и так меня запеленают, что мне их уже никогда не отодрать.
К тому времени, когда я все-таки отошла от телефона, у меня совсем из головы вылетело, что я собиралась к тебе в участок, Энди. Правду сказать, я и одеться-то чуть не позабыла. Ну потому натянула старые джинсы и свитер, хотя думала платье надеть, и оно уже аккуратненько на кровати лежало. (И сейчас лежит, разве что кто-нибудь вломился в дом и выместил на платье злобу, которую они приберегали для его хозяйки.) Ноги вдела в старые галоши, и ладно.
Я обошла валун между сараем и ежевичником, постояла, поглядела на ежевику, послушала, как ветер стучит шипастыми ветками. А сквозь них белое пятно проглядывает — цемент на колодце. Тут меня дрожь пробрала, точно от сильной простуды или гриппа. Я пошла напрямик через Русский луг, а потом спустилась туда, где дорога кончается на Восточном мысу. Постояла там, чтоб океанский ветер волосы мне растрепал и омыл их, как он всегда делает, а потом по лестнице сошла.
Да не хмурься так, Фрэнк, — и канат у верха, и надпись, что они опасны, там на месте. Просто после всего, что со мной было, мне эта ветхая лестница нипочем была.
Я по всем поворотам до самого низа спустилась, до камней. Там прежде была старая пристань — старики ее пристанью Симмонса называли — сами знаете… но теперь от нее ничего не осталось — только пара-другая свай да два больших чугунных кольца, ввинченных в гранит, оба в чешуе ржавчины. Ну прямо глазницы в черепе дракона, если б драконы и вправду на земле водились. Сколько раз я с этой пристани удила, Энди, когда девочкой была, и, наверное, думала, что она там до конца времен достоит, ну да море рано или поздно все забирает.
Села я на нижнюю ступеньку и, болтая галошами, просидела там семь часов. Видела, как вода ушла с отливом, и она почти вся назад вернулась, когда я с этим местом распрощалась.
Сперва я старалась о деньгах думать, да не получалось. Может, людям, у кого их всегда столько, это просто, а у меня нет, не выходило. Чуть попробую — и вижу, как Сэмми Марчент смотрит сначала на скалку… а потом на меня. Вот и все, что для меня деньги в те минуты значили, Энди. И все, что они сейчас для меня значат — Сэмми Марчент смотрит на меня снизу вверх темным взглядом и говорит: «А я думал, она ходить не может. Ты же мне всегда говорила, Долорес, что она не может ходить».
Потом я задумалась о Дональде и Хельге. «Ты меня раз провела — тебе стыдно, — говорю неизвестно кому и болтаю ногами над накатывающимися волнами так близко, что на них пена попадала. — Ты меня два раза провела — мне стыдно». Только-то на самом деле и не провела она меня вовсе… ее глаза то есть.
И вспомнилось мне, как я вдруг сообразила — в конце шестидесятых это было, — что ни разу их не видела, ни единого разу с тех пор, как красавчик их на материк увез в тот июльский день в шестьдесят первом. И так это меня расстроило, что я даже нарушила свой зарок никогда про них не упоминать, если только Вера первая не начнет.
— Как дети поживают, Вера? — спросила я ее. Слова сами у меня изо рта выскочили, я даже и не сообразила. — То есть по-настоящему как?
Помню, она в гостиной сидела в кресле у большого окна и вязала, а когда я спросила, она руки опустила и поглядела на меня. Солнце в тот день вовсю светило, и луч у нее на лице лежал яркой такой, четкой полосой, и такой взгляд у нее был страшный, пока она секунду-другую на меня смотрела, что я чуть не закричала. И только когда чуть успокоилась, поняла, что причиной были ее глаза, глубоко посаженные — два темных кружка в этой яркости. Совсем как его глаза, когда он на меня из колодца смотрел… как два черных камешка или два куска угля, вдавленные в белое тесто. Я будто привидение увидела.
Тут она головой качнула, и гляжу: просто Вера сидит и смотрит на меня, будто накануне хлебнула лишнего. И не в первый раз это было бы.
— Я по-настоящему не знаю, Долорес, — сказала она. — Мы стали чужими.
Вот и все, что она сказала, да больше и не требовалось. Все истории, которые она мне рассказывала про них, — выдуманные истории, теперь-то я знаю, — ничего не значили рядом с этими тремя словами: «Мы стали чужими». И сегодня там, у пристани Симмонса, я все раздумывала и раздумывала над тем, какое это жуткое слово — «чужие». Меня от одного звука дрожь бьет.
Сидела я там и в последний раз ворошила эти старые кости, а потом оставила их и встала со ступеньки, на которой чуть не весь день просидела. Я решила, что мне все равно, чему ты поверишь или кто другой. Все кончено, понимаешь? Для Джо, для Веры, для Майкла Донована, для Дональда и Хельги… и для Долорес Клейборн тоже. Так или иначе, но все мосты между тем временем и этим теперь сожжены. Время ведь тоже пролив, знаете ли, как тот, который разделяет острова и материк, но пересечь его может только один паром — память, а она вроде корабля-призрака — если очень пожелать, чтоб он исчез, так он исчезнет.
Ну да что про это говорить! А только странно, как все обернулось, верно? Помню, что мне в голову пришло, когда я встала и собралась взобраться назад по шатким этим ступенькам, — то же самое, что тогда, когда рука Джо выползла из колодца да и чуть не утянула меня туда к нему: «Рыл яму для врагов своих и упал в яму, которую приготовил». И мне казалось, когда я ухватилась за занозистые перила, чтобы вскарабкаться по всем этим ступенькам наверх (конечно, если они во второй раз мою тяжесть выдержат), мне казалось, что вот наконец пришел этот час, и я всегда знала, что он придет. Просто мне больше времени потребовалось в свою упасть, чем Джо — в его.
И у Веры своя яма была — я еще благодарна должна быть, что мне не пришлось своих детей живыми воображать, как ей… хотя бывает, поговорю я с Селеной по телефону, послушаю, как у нее язык заплетается, и кажется мне, никому из нас нет спасения от боли и горя жизней наших. Ее я не провела, Энди, и весь стыд на мне.
Ну да я приму, что мне положено, и стисну зубы так, что это за улыбку сойдет, как всегда сходило. Я стараюсь помнить, что из моих троих детей двое живы, что они преуспели куда больше, чем кто-нибудь на Литл-Толле мог вообразить, когда они маленькими были, — и, думается, намного больше, чем им удалось бы, не погибни их никуда не годный отец днем двадцатого июля шестьдесят третьего года. Жизнь ведь не просто либо то, либо это, и коли я забуду радоваться, что моя дочка и один мой сынок живы, когда у Веры оба погибли — и сын, и дочка, — придется мне виниться в грехе неблагодарности, когда предстану я перед престолом Всевышнего. А этого я не хочу. И без того на моей совести много, а может, и на моей душе. Но послушайте меня, все вы трое, и услышьте, как ничто другое: все, что я сделала, я сделала из любви… любви родной матери к своим детям. Это самая сильная любовь на свете и самая смертоносная. На земле нет другой такой стервы, как мать, которая за своих детей боится.