Дом Черновых
Шрифт:
Приковылял хромой скульптор, стуча по асфальту своей железной ногой.
— Сэр, все в порядке. Наша миссия кончена. Идем на вокзал: сейчас поведут пленных. Ну и рыла у некоторых, сэр! Скульп-ту-ра!
Обширный зал освещался сверху большой электрической люстрой. Белый свет электричества был невыносимо ярок. Половину зала диагонально занимала толпа зрителей, стоявших неподвижно и тихо, как в церкви. Художник и скульптор, присоединившись к толпе, встали впереди. Взоры всех были устремлены на внутренние двери, выходившие на перрон.
Вдруг вся толпа нечленораздельно зарычала:
— А-а-а-а!
В гуле этого почти звериного рычания чувствовалось враждебное злорадство.
Из дверей с перрона через весь зал, наполненный ослепительным светом, медленно шли к выходу пленные германцы, человек сорок. Их сопровождали, идя по бокам всей группы, несколько солдат с обнаженными саблями. Немцы двигались медленно, колонной по четыре человека в ряд, коренастые, в серых мундирах, в черных стальных шлемах. На два шага впереди шел их предводитель — германский лейтенант. Он был выше всех ростом, молодой, стройный, прямой, с длинными, вытянутыми в стрелку, как у Вильгельма, белокурыми усами. Шлем на его голове, опушенный на грудь, был обтянут серым суконным чехлом, и лишь блестело золоченое копье на верхушке. Длинные ноги были в рейтузах и твердых крагах из желтой кожи. За плечами до земли висел стального цвета плащ. Звенели шпоры.
Когда толпа зарычала, он еще ниже опустил голову, но осанка по-прежнему осталась воинственной.
Казалось, что он испытывает позор и стыд плена. Может быть, ему вспоминалась голубоглазая, светловолосая девушка, оставленная им в Германии, ожидающая его победного возвращения. Может быть, вспоминалась Германия, синие волны родного Рейна.
Остальные были простые солдаты, но и они выглядели воинами «победоносной Германии». Толпа, порычав, утихла и продолжала стоять неподвижно, глазами провожая тевтонов.
Он стоял, смотрел и думал, что началась, быть может, великая, героическая эпоха, что перед его глазами не пленные тевтоны идут, а шагает история, и что сам он со своею любовью, страданиями и несчастьями — только ничтожная пылинка, исчезающая в вихре наступающих грозных событий.
ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ
I
Грустно было в зимние вечера в пустынных купеческих хоромах. В ломе царствовала вечная, угрюмая тишина. Вся семья была в разброде. Константин и Валерьян с фронта писали редко. Дмитрий не выезжал из Волчьего Логова. Настасья Васильевна почти не выходила из своей комнаты. Варвара была неотлучно при ней и только по вечерам являлась к Наташе, всегда лежавшей в постели: больную часто мучали сердечные припадки.
Никого не бывало, кроме доктора Зорина, да и тот приезжал, только когда его вызывали.
Затворническая жизнь Наташи, лишенная всяких внешних впечатлений, освещалась только визитами доктора, но теперь ее редко оставляли наедине с ним: все знали о болезненной, безнадежной любви Наташи.
Сила Гордеич тоже догадывался, но не показывал вида, и никто из семьи не осмеливался заговаривать с ним об этом. Следовало бы совсем отказать от дому Зорину, но доктор был ему самому нужен: здоровье с каждым днем ухудшалось; да и Наташа без леченья совсем, пожалуй, свалится. По его мнению, со стороны Наташи была просто блажь, воображение, но не считал удобным заводить с ней этот интимный разговор: волновать ее опасно, случится припадок — и тогда волей-неволей придется за Зориным посылать: лишний расход!
Сила Гордеич дремал в глубоком кресле кабинета, предаваясь унылым мыслям. Вошел Кронид с письмом в руке, молча передал его старику и, улыбнувшись скверной улыбкой, сказал:
— От Валерьяна Иваныча.
Письмо было адресовано Наташе, но такой уж был давнишний порядок в доме Черновых, что вся корреспонденция предварительно проходила через контроль Силы Гордеича.
Он надел очки и разорвал конверт. Письмо было написано мелким почерком на нескольких листах.
Он улыбнулся.
— Эка, сколько! Я и не разберу… У тебя глаза-то лучше, Кронид, почитай-ка, а я послушаю.
Кронид взял письмо, сел на стул, придвинулся поближе к Силе и, осмотрев листки с начала и с конца, начал читать:
— «Извещаю тебя, милая Наташа, что я жив и совершенно здоров. С месяц как прикомандировался к санитарному поезду. Так сделал не один я, но многие военные корреспонденты, в шутку называющие себя „вольными конькобежцами“: начальство не допускает их по-настоящему видеть войну.
Наш поезд отправляют близко к полям битвы, где находятся полевые лазареты, откуда мы получаем раненых, можно сказать, свеженькими — человек восемьсот каждый раз. Доставляем их во Львов, и живем во Львове в особом общежитии. Находимся почти все время в поездках, отдыхаем редко. В составе поезда — человек тридцать санитаров и несколько сестер милосердия. Сестрами заведует кавказская княгиня. Санитарный состав добровольцев — московские студенты, несколько хористов украинской труппы, профессиональные санитары, два корреспондента московских газет и я. Компания пестрая, но интересная для меня.
Самая неприятная сторона санитарной службы заключается не в громадном физическом утомлении и не в тяжелых картинах человеческих страданий, но главным образом — в той грязи, в которой живешь во время поездок, в полном отсутствии элементарных удобств. Кормят нас солдатскими щами и кашей из общего котла, помещенного в особом вагоне-кухне. Едим из жестяных чашек деревянными ложками, хлеб — черный, часто сырой или заплесневелый.
Непривычный, изнеженный интеллигент, попавший в санитары, сначала этой пищи не приемлет, а принявший — заболевает. Но мы уже давно привыкли к щам и каше, к грязным ложкам и плошкам, сами ходим в вагон-кухню каждый за своей порцией и едим, приткнувшись где попало. Чай пьем тоже по-дорожному, из жестяных чайников и кружек. Спим на голых скамьях, не раздеваясь, не умываясь; приходилось спать и просто на грязном полу в нетопленном, холодном вагоне. От тесноты, дурного воздуха, окружающей грязи и вынужденного неряшества как-то чувствуешь себя вышибленным из культурной жизни. Грубеешь, опрощаешься, забываешь самого себя и живешь исключительно коллективной жизнью. Собственное „я“ прежде, в Петербурге или Москве казавшееся таким сложным, большим, важным, становится теперь ненужным, пустым и легким, поднимается над головой и — маленькое — улетает куда- то. Остается — дело, в котором и растворяешься на эго время без остатка.
Привыкнуть можно ко всему. Когда мы едем за ранеными в пустом поезде, каждый раз в ожидании чего- то нового и вместе с тем гнетущего, тяжелого, всеми нами овладевает повышенное, почти веселое настроение: кто-нибудь играет на гитаре, украинские хористы поют свои родные песни. Слышатся смех, шутки, рассказы, а поезд все мчится и мчится вдаль.
Зато, когда нагрузим вагоны ранеными и возвращаемся обратно, начинается страда. Хорошо еще, если попадают группы легкораненых или так называемых „самострелов“ (это — которые сами себе отстреливают или отрубают пальцы с целью, чтобы больше не посылали в бой). Толпами иногда приходят они с поля битвы, кое-как забинтованные; с ними хлопот мало — здоровые люди. Но тяжелораненых приходится таскать на носилках, а в пути ухаживать за ними. У некоторых не хватает руки или ноги, многие в бреду. Покладем их в теплушки на нары в два яруса и дежурим по очереди по два, по три часа около них ночью при свете керосиновой коптилки; даешь воды напиться; все они часто лить просят. Иногда попадается такой состав, что весь вагон бредит и орет: кому представляется атака и штыковой бой, кому — родная деревня, жена и дети.
Но не буду портить тебе настроение такими картинами. Сначала все это нас потрясало, ужасало, угнетало, но теперь мы сделались бесчувственными, нагружаем и разгружаем раненых с таким равнодушием, как будто это дрова, а не живые люди, истекающие кровью…
Оказывается, для всякой впечатлительности бывает предел: нервы притупляются и с известного момента не воспринимают впечатлений.
В обстановке войны странно изменяется человеческая психология. Эту перемену каждый чувствует сам, наблюдая самого себя и других. То, что казалось бы недопустимым и даже преступным там, в тылу, за рубежом войны, — здесь кажется дозволенным и вполне естественным. Прежде всего обуревает совершенно бесцельная жажда разрушения. Чувствуешь, что все можно и что те писаные законы, которыми управляется жизнь „по ту сторону войны“, — на войне никуда не годятся, нелепы и необязательны: кругом законно убивают, поджигают, крадут, грабят, насилуют — и находят в этом затаенное удовольствие.
Недавно наши санитары-студенты — все такая славная, хорошая молодежь — забавлялись в общежитии тем, что расстреливали висевшие на стенах масляные картины и портреты; наше общежитие помещается в бывшей австрийской охранке — огромном учреждении, откуда австрийцы, уходя, почти ничего не успели взять. Комнаты обставлены роскошной мебелью, картинами, гардинами, но мы, конечно, тотчас же все загрязнили, загадили, а картины расстреливали не известно зачем: без озорства, без злобы, а так, из какого-то злобного инстинкта разрушения. На диване сидел один студентик, а товарищи, целясь в картину, чуть было не всадили ему пулю в голову. Искали в доме ценностей, чтобы поживиться, но нашли только полицейские костюмы и разный скарб. Зарились на несгораемый шкаф и никак не могли его отпереть, а в одно раннее утро застали самое княгиню, взломавшую шкаф. Нашла ли она там что-нибудь, не известно и неважно, но меня поразило, что военной добычи искали не только простые санитары, с целью мародерства прибывшие на фронт, но и „милые, развитые“ студенты и даже сама княгиня.