Дом и корабль
Шрифт:
— Виктор Иваныч, — сказал Митя, — можете вы мне уделить минуту? — Он произнес эти слова, еще не придумав, что будет говорить дальше, а сказав, понял, что ступил на путь, сворачивать с которого поздно и некуда. И обрадовался этому.
Горбунов поднял глаза и слабо усмехнулся. Митю поразило выражение — бесконечной усталости.
— Срочно, лично?
— Да.
— И, конечно, секретно?
— Да. А впрочем, нет. («Пусть так, даже лучше», — подумал Митя.)
Ждановский сидел не шевелясь. Зайцев встал и начал застегиваться.
— Куда? — удивился Горбунов.
— Домой.
— С ума сошел, хромой черт. Сиди.
— Нет, мне надо. До завтра, ладно?
— Смотри сам, — сказал Горбунов и повернулся к Мите: — Я слушаю, штурман.
— Виктор Иваныч, — произнес Митя, запинаясь. Не от нерешительности, а оттого, что ему очень мешал Зайцев: было непонятно, уходит он или остается. И чтобы больше не запинаться, выпалил: — Простите меня, Виктор Иваныч.
Стало совсем тихо. Даже Зайцев, взявшийся было за дверную ручку, не трогался с места.
— За что? — мягко спросил Горбунов.
— За то, что… — Митя опять запнулся, слова не шли. Он сделал усилие и договорил: — За то, что я мог о вас плохо думать.
Горбунов усмехнулся. Усмешка говорила: «И только?»
— Нет, не только, — заторопился Митя. — Я… я плохо говорил о вас, Виктор Иваныч. Комдиву. И не только комдиву. Я сам не понимаю, как это случилось. Если бы в глаза — другое дело. А за глаза — это подлость, я знаю. Подлость, — повторил он упавшим голосом, чувствуя, что не сказал и сотой доли того, что хотел; ему хотелось рассказать Горбунову все, чем он жил последнюю неделю: тоску, мучительные сомнения, зависть, ревность… Может быть, с глазу на глаз, да еще приняв окрыляющую дозу какой-нибудь смеси, он сумел бы сказать больше, и командир понял бы. Но настороженное молчание механика и строителя сковывало, лишало языка.
— Всё? — глухо спросил Горбунов.
— Всё, — подтвердил Митя. Он знал, что это не все, но главное было сказано, мосты сожжены. В ожидании приговора он не отрываясь смотрел на колеблемое сквозняком коптящее пламя.
— Ну что ж, — сказал командир. — Я знал.
Это было так неожиданно, что Митя нашел в себе смелость оторваться от коптилки и заглянуть в глаза Горбунову. И не увидел ни торжества, ни насмешки. Только усталость.
— Знали? — переспросил он и тут же вспомнил, что Горбунов этого терпеть не может.
— Так точно, знал.
— И не сказали?
— Зачем же? Я ждал, что вы сами скажете.
— Вы думали — скажу?
Горбунов слабо улыбнулся и сделал неопределенный жест.
— Спасибо, — прошептал Митя.
— Ну что ж, хорошо, — заключил Горбунов. — Инцидент исчерпан. Мир. Как, коллегия?
Механик кивнул. Строитель не ответил и, нахлобучив на голову картуз, вышел.
— Инцидент исчерпан, — повторил Горбунов. — Я рад. Сказать по совести, я тоже кое в чем грешен перед вами. Об этом потом, в другой раз, — поспешно добавил он, и щека его дернулась. — Подите покурите, и будем укладываться.
Митя кивнул, но не двинулся. Примирение произошло, но ему не хватало заключительного разрешающего аккорда, например рукопожатия. Нет, к Горбунову не могло быть никаких претензий, он принял Митину исповедь сдержанно, но без всякого яда, с неожиданным, берущим за сердце выражением усталости и доброты.
От первой затяжки на свежем воздухе у Мити сильно и сладко закружилась голова. На дворе было непривычно светло и гуляла поземка, как на Набережной. Проходя мимо развалин, Митя отвернулся, чтоб не видеть каминной трубы, это зрелище вызывало у него содрогание. Под аркой светилась «летучая мышь», а рядом с остывшим кипятильником приютился утлый плотницкий верстачок, Туляков строгал, Серафим Васильевич Козюрин сколачивал доски, длинный тонкий гвоздь входил в дерево с одного удара. Во рту у него тоже были гвозди, поэтому он только кивнул Мите, но Туляков, завидя штурмана, отложил фуганок и вытер рукавом бушлата потный лоб.
— Поглядите-ка, товарищ лейтенант.
Рядом с верстаком вплотную к стене стояло нечто черное, зеркально-блестящее. Вглядевшись, Митя ахнул:
— Варвар вы, Лаврентий Ефимыч.
— Так точно, варвар, товарищ лейтенант, — сокрушенно сказал Туляков. — Вандализм высшей марки. Мы с боцманом нонче лазили на этаж, смотрели: там, видите ли, внутри корпуса имеется чугунная рама, на ее-то и крепятся эти самые струны. Рама — в куски. По идее, конечно, раму можно сварить, и даже она чистенько сварится, но сказать вам откровенно — музыки прежней уже не будет. Я в таком разрезе доложил Ивану Константиновичу, и вышла от него резолюция: пожертвовать это самое дело матросу на домовину. Ничего, товарищ лейтенант, — добавил он, заметив, что Митя огорчен, — человек дороже стоит, а вон сколько его зазря пропадает. Людей нестерпимо жалко…
Выйдя за ворота, Туровцев сразу же свернул вправо, там начиналась знакомая, своя хоженая тропиночка, и можно было не торопясь, наедине с собой обдумать события последних дней и подвести некоторые итоги.
— Во-первых, — сказал он вслух, еще не зная, будет ли «во-вторых». — Братцы ленинградцы, что же во-первых? Во-первых, хорошо, что поговорил с командиром. Конечно, это нельзя назвать разговором по душам, но самое трудное сделано. Да, именно самое трудное, не помню ничего, что было труднее. Интересно, что значит «я тоже кое в чем виноват»? В чем? В том, что сам заставил меня лгать?
…«Во-вторых — я потерял Тамару. Даже страшно подумать, что это навсегда. Неужели навсегда? Неужели все, что было, — стерто, перечеркнуто? Неужели поздно и теперь уже ничего не изменишь? Какое ужасное слово „поздно“. Прав художник, что это самое страшное слово, даже более страшное, чем „никогда“…
…«А в-третьих, лейтенант Туровцев, вы неплохо усвоили уроки вашего нового друга. О чем вы сейчас думаете? О ваших отношениях с командиром корабля, о ваших отношениях с бывшей любовницей, вы беспокоитесь только о своем душевном покое и ни чуточки не думаете о них самих, а о них, ей-же-ей, стоит подумать, потому что, если отбросить зуд в тех клеточках организма, где у вас помещается совесть, им гораздо хуже, чем вам. А вы вместо того, чтобы помочь им в беде, как это делают художник, Юлия, Туляков, механик и другие настоящие люди, ждете, чтоб они помогли вам обрести внутреннее равновесие…»
Со стороны Ладоги подул резкий ветер, и Митя повернул назад.
…«Ну, хорошо. Что я могу?»
…«То есть как это — что? Ты обязан пойти и сказать…»
…«Хорошо, я пойду. Куда? К кому? Не к Однорукову же? К комдиву? Или, может быть, — к комиссару?»
Митя вспомнил спокойные серые глаза Агронома, его глуховатый тенорок и крепкое пожатие изувеченных пальцев.
«Как я мог о нем забыть?»
Он убыстрил шаги и, только миновав Литейный, вспомнил, что ушел не спросившись. Возвращаться не хотелось, да и времени оставалось в обрез — близился комендантский час.
«Онега» показалась Туровцеву странно притихшей. Коридоры пусты, линолеум влажен, как после утренней приборки, у всех несущих корабельный наряд блестят не только пряжки и пуговицы, но даже носы. В надстройке та же картина: сияние медных ручек и больничная тишина. Митя толкнулся в каюту комиссара и увидел Митрохина. Вестовой был одет в первый срок, выбрит, запудрен. При появлении лейтенанта он вытянулся.
— Где батальонный комиссар?
— Батальонный комиссар на Биржевой, отдыхает, — отрапортовал Митрохин и, видя, что лейтенант недоумевает, пояснил: — После операции.