Дом на Старой площади
Шрифт:
Кто бы помог некоторым другим революционерам и нереволюционерам, томящимся в других тюрьмах… Сознание, конечно, милитаризовывалось. Профессиональные технические навыки – тоже. И очень вовремя – как раз в том возрасте, когда ребенок охотно играет в войну. Ну и вообще институт «членства» – хороший способ вовлечения в общее дело и воспитания лояльности. Выращивание ощущения причастности. А заодно, как через тот же МОПР, государство могло содрать с гражданина еще один налог. Как бы добровольный.
В нашем архиве сохранились во множестве корочки, удостоверения и членские билеты всех членов семьи.
Награждена значком «Отличник народного просвещения». Государственный центральный театр юного зрителя – бригада художников. Всесоюзное физкультурно-спортивное ордена Ленина общество «Динамо» (взносы, марки). Всесоюзное добровольное спортивное ордена Ленина общество «Спартак». Читательский билет ВГБИЛ – еще на улице Разина, 12 («Берегите билет и контрольный листок. Потеря билета или листка лишает права пользования библиотекой на месяц»). Добровольное общество содействия озеленения (ошибка в названии, грамотность по-советски?) города Москвы. Всесоюзное добровольное общество любителей книги. Ученический билет, действителен с 20 октября 1937-го по 1 сентября 1938-го. Международная организация помощи борцам революции (Секция СССР) – МОПР, за 1939 год. На марке написано: «МОПР. Шефский квартальный гривенник». Билет юного значкиста «Готов к ПВХО». Удостоверение коллективного страхования жизни. Билет научного студенческого общества. Значок «Турист СССР».
А еще – облигации Госзайма. Бабушка чуть ли не с лупой прочесывала глазами строки таблицы, кажется, в «Вечерке», единственной газете, помимо «Советского спорта», которую мы выписывали, и сопоставляла цифры государственного обмана с цифрами, напечатанными в газетной таблице. Кажется, мы никогда ничего не выигрывали. Или почти никогда. Еврейское счастье, что поделаешь.
Всё это – материальная память. Важно сохранить не только фотографии, но и записи, документы, даже самые малозначащие. Например, квитанцию об уплате госпошлины в связи с бракосочетанием дедушки и бабушки в 1920 году. Свидетельства того, что человек – был. Это необходимо, особенно в эпоху тотальных смертей – от болезней, в лагерях, на войне. А как еще оставить что-то от человека? Поэтому бабушка бережно заворачивала в бумажку отрезанные волосики умершей двухлетней дочери, старшей сестры мамы: «Стефочка после смерти». Поэтому перед уходом сына, старшего брата мамы, на фронт в 1942 году она проделала ту же процедуру. И это всё, что осталось от Трауба Эдуарда Давидовича. Не считая нескольких фото, альбомов, заполненных рисунками, причем чрезвычайно талантливыми, подростково-юношеских записей и школьных дневников.
С этим мальчиком, погибшим на фронте, связано одно из удивительных совпадений. Много лет я общался с Леонидом Исидоровичем Лопатниковым, известным экономистом, автором «Экономико-математического словаря». Он прожил больше 90 лет. Однажды его статью мне передал Егор Гайдар с напутствием: «Он прожил очень достойную жизнь». Я почему-то запомнил саму формулу, она не показалась мне пустой и церемониальной… Так вот, когда-то в жизни нашей семьи неожиданно возник человек, который был одноклассником моего дяди, соответственно, старшим товарищем мамы. На фотографии, которую он принес, подростки, в том числе Эдуард Трауб, готовили стенгазету. Много лет это фото лежало в моем архиве, иногда я разглядывал его. И лишь сравнительно недавно сопоставил фамилию Лопатников из аккуратной подписи к фотографии с профилем мальчика, который показался мне знакомым. Однажды на каком-то мероприятии я спросил у Леонида Исидоровича, одиноко стоявшего в холле – грудь в боевых орденах, – знал ли он Эдуарда Трауба и его сестру Адель, моих дядю и маму. Старик расплакался: знал. Мягко говоря, знал. А я, журналист, публикатор некоторых его статей и соратник по либеральному лагерю, оказался племянником его школьного друга. Что, собственно, выяснилось совершенно случайно.
А с квитанцией о браке дедушки и бабушки связана другая история. Однажды мне понадобилось, поскольку я остался самым старшим мужчиной в семейном клане, обрести права на бабушкину нишу в колумбарии одного из старейших московских кладбищ. А надо сказать, что моя еврейская бабушка всегда поддерживала идеальный порядок во всем, в том числе в документах. У меня на руках была папка размером с том уголовного дела, заведенного на коррупционера, – вся жизнь на ладони с генеалогическим древом. Особенно я гордился той самой квитанцией размером с ладонь новорожденного – почти сто лет бумажке, не баран начихал… И шел на кладбище, как на праздник добра и справедливости. Не тут-то было!
Я, конечно, доказывал каменному лицу в окошке, что всего лишь хочу заплатить смиренному кладбищу полагающиеся ему деньги за хранение бабушкиного праха, что совершенно не собираюсь, как в известном советском анекдоте, «ложиться завтра» в обход существующих правил и именно в эту нишу, а не в какую-нибудь другую. Но лицо не могло поверить в то, что в конце XIX века люди могли родиться с одним именем-отчеством, а потом жить с советским паспортом с другим. Ну, например, родился человек как Давид Зальманович, а в совпаспорте значился как Давид Соломонович, а Либа Гершеновна вдруг превратилась в Любовь Герасимовну и под таким именем оказалась в нише. Ну просто Троцкий-Бронштейн какой-то! Подозрительно…
Лекция по российской и советской истории, обращенная в окошечко, закончилась в вышестоящей организации, где я себя чувствовал тварью дрожащей на госэкзамене то ли по спиритизму, то ли по научному коммунизму. И был с усталым вздохом отпущен с миром, промучился недели две, не меньше, в томительном ожидании решения, каковое получил по почте – положительное. И уже тогда смог со спокойным сердцем оплатить вечный покой собственной бабушки.
Любимым героем дальневосточных пионеров был Василий Константинович Блюхер, и первым страшным ударом – эхом сталинских репрессий – стало указание нашего учителя истории вырезать или зачеркнуть портрет маршала в учебнике по истории 4 класса. Интересно, что даже мы, младшие, чувствовали неправоту этого дела. Я знаю, что никто из моих одноклассников не тронул портрета Блюхера. Пришло время, и правда о легендарном герое восторжествовала.
Ну вот – образец массового диссидентства: детского, но при этом в духе старых большевиков. Значит, уже тогда школьники понимали: не всё, что навязывают им в школе, – правда. И надо разделять собственно правду и правду идеологическую. Прямо как сейчас, когда в школах детей уверяют, что Крым – наш. По разнарядке сверху. Школьники слушают и не возражают. Но по своему сыну знаю, что дети разделяют правду и школьный официоз. И, оставаясь при своем мнении или по крайней мере скептической позиции, прекрасно понимают, что публично возражать учителю не стоит. Да и учитель того не стоит…
Перед войной мы по настоянию мамы вернулись в Москву. Врачи выдали справку, что по состоянию здоровья мне противопоказан климат Дальнего Востока: что-то с сердцем. Я-то не особенно чувствовал недомогание, но мама так рвалась в столицу, что отец уступил, хотя и не стремился туда. И действительно, надо было начинать работу на новом месте, как-то устраиваться с жильем, а в Москве это было практически невозможно. Приютили нас родственники – двоюродные братья и сестры папы – Шинкаревы, которые сами жили в бывшей конюшне, кое-как переделанной под жилье, у завода «Каучук».
Началась новая жизнь в большой семье, в которой было трое сыновей, все старше меня. Быт заводской семьи не был в новинку, но вот московская школа трудно давалась: ребята здесь были другие, как мне показалось, какие-то свирепые, драчливые, и что особенно неприятно – попрошайки, все время хоть что-нибудь пытались выпросить – резинку, карандаш, 20 копеек или даже кусок хлеба, взятый на завтрак. Это было так противно, что я придумал такой выход: брал с собой в школу черный хлеб, на который никто не покушался. Из круглого отличника в провинции я постепенно превратился в середнячка, да и то жил на старом багаже знаний – как выяснилось, преподавание на Дальнем Востоке было более квалифицированным и основательным. Через год семья вернулась в общежитие литейного завода, папа и мама восстановились на прежней работе, всё вроде наладилось. Но тут наступила новая эра, началась война.
Война, конечно, не была полной неожиданностью для нас, даже для детей. Когда мы жили на границе, это было тем более понятно, но и в Москве мы чувствовали приближение грозных событий: с успехом прошел фильм-предупреждение «Если завтра война», газеты и радио каждый день призывали к бдительности и готовности отбить агрессию, а потом вдруг объявили о «внезапном» нападении. Конечно, общее удивление возникло, когда наши войска стали терпеть поражение в Финской войне, но затем Красная армия вошла в Прибалтику, затем в Польшу и вроде бы всё стабилизировалось. Вера в то, что война будет победоносной, скорой и обязательно на чужой территории, сохранялась в народе. Вплоть до того, что 22 июня 1941 года толпы на улицах были отнюдь не мрачные, испуганные, а наоборот, довольно оживленные и даже веселые: мол, наконец-то мы им, фашистам, покажем!..
Это весьма характерно – война должна была быть скорой, победоносной и обязательно на чужой территории. Эта идеологема – в песне Василия Лебедева-Кумача и братьев Покрасс «Если завтра война» из одноименного кинофильма 1938 года (Василий Иванович вообще мастерски мог сжать до максимально внятного стихотворения любую пропагандистскую мысль): «Мы войны не хотим, но себя защитим, / Оборону крепим мы недаром, / И на вражьей земле мы врага разгромим / Малой кровью, могучим ударом!» И далее – персонификация: «В целом мире нигде нету силы такой, / Чтобы нашу страну сокрушила, – / С нами Сталин родной, и железной рукой / Нас к победе ведет Ворошилов!»
И вот эта радость в московской толпе – тоже крайне нестандартное наблюдение, оставшееся в памяти папы, которому тогда было 13 лет. Нечто похожее о 22 июня писал в «Разных днях войны» Константин Симонов: «Шел по городу. Люди спешили, но, в общем, всё было внешне спокойно. Был митинг в Союзе писателей… здесь, во дворе, договаривались между собой, чтоб ехать на фронт вместе, не разъединяться. Впоследствии, конечно, все те разговоры оказались наивными, и разъехались мы не туда и не так, как думали… Шинель была хорошо пригнана, ремни скрипели, и мне казалось, что вот таким я всегда и буду. Не знаю, как другие, а я, несмотря на Халхин-Гол, в эти первые два дня настоящей войны был наивен, как мальчишка».