Дорога домой (Публицистика)
Шрифт:
Там захочется супругам маленько обзавестись, пожить «для себя», да где граница этого «маленько», кто ее указал? Нет такой границы, что со всею очевидностью доказывает нам окружающая жизнь, и наша повседневная действительность подает беспрерывные примеры тому, как рушатся души, судьбы, семьи и под напором алчности, всевозрастающих «потребностей», страсти к накопительству, или «вещизму», как это ныне называется.
В другом месте, в другой семье это было бы «в самый раз», радостью б и счастьем, может, почиталось бы накопительство, сделалось бы смыслом жизни, но куда же деть влияние старой щепетильной библиотекарши, всю жизнь экономившей рублевки и копейки и при первой же возможности купившей новое синее платье «благодетельнице Марии», которое та, впрочем, лишь примерив, передарила Ирине. «Справились» с ее моралью и влиянием невестка и сын трудно, не до конца, но справились, разошлись благополучно или, как нынче принято говорить, «разбежались» выгодно для себя: Саша пристроился возле денежной вдовы, Ирина, при ее полете, хватанула и того выше — вышла за дипломата.
«Тебе трудно, понимаю, такие новости, — говорит матери сын и говорит-то обиженным голосом. — Но я, кажется, впервые счастлив. Меня любят. Я люблю тоже…»
Вот такая мораль: «Я — счастлив», «Меня любят», «Я, я, я, мое». Ну, а где же мать? Где несчастная сестра, к которой даже суровая и сдержанная Ирина относилась с нежностью и состраданием. Где, наконец, сын Игорь, которого родители «вырвали» у строптивой, непокладистой бабушки, избавились от нее самой и от ее надоедливого досмотра…
А сын Игорек, подросток еще, учащийся школы, живет, оказывается, один в хорошо обставленной квартире, с холодильником, набитым едой «по крайней мере на семью из трех человек». Мама приезжает убираться в квартире сына, папа навещает его, интересуется учебой, отвлекает и развлекает…
Превосходно написана сцена «торжества», во время которой не покидает читателя чувство нарастающей тревоги и протеста. Но, как мыслит героиня повести, «не так-то просто стереть доброту», да и не купить ее ни за какие деньги, ни за какие вещи — самое бескорыстное и самое бесценное, что было и есть на свете, — это она, доброта, и сколько бы ни пытались исказить, обезобразить ее смысл и суть — ничего не выйдет: добро со злом несовместимо, как «гений и злодейство…»
Игорек и десять классов не закончит, и до другого дело не дойдет — он разобьется на том самом мотоцикле «Ява», который ему преподнесли родители в честь окончания девятого класса. Его незрелую душу разорвут надвое — с одной стороны, изверченная во всем, в каждом шаге и поступке ложная жизнь родителей, и с другой — такая простая, но праведная жизнь Софьи Сергеевны, которая и бабкой-то ему не была — он узнал об этом, догадался «узнать», а вот родители, те, как говорится, так и «не доспели». Она не бросила больную девочку и маленького мальчика. «Чего в этом особенного? — ворчит бабка в ответ на вопрос внука. — Без них мне было бы в тысячу раз хуже». Хуже ли? Могла ведь она выйти замуж, нарожать своих детей, испытать полноценное чувство материнства…
А долг? А исполнение простых человеческих обязанностей? «И мыслимо ли все рассчитать?..» Мыслимо ли добиться счастья, думая лишь о себе?
Нет, немыслимо! — отвечает всем своим строем, тоном и словом повесть Альберта Лиханова: «Просчет невольный да простится, расчет лукавый никогда!» — сказал великий наш современник и поэт.
И вот они, двое, провожают бабку домой — все трое чужие друг другу, разъединенные смертью любимого, ни в чем не повинного человека, бегут за вагоном, приговорившие сами себя к «высшей мере» — к вечной вине и муке, и спрашивают взглядом: «Как теперь жить?»
Нелегкий, своевременный, назревший для героев книги вопрос. Тревожная повесть. Серьезная литература.
1982
Тоска по слову
Поэт обречен Богом и судьбою на одиночество при всем его устремлении к толпе, разгулу, бродяжничеству, шуму, показной веселости и игре. Но под кожею-то такое ли таится и свершается, что всегда надо набраться храбрости, чтобы коснуться нутра его, и как страшно заглянуть в бездну души творца. А каково-то жить с такой душой, носить ее, всегда тревожно и больно звучащую?
Читая стихи Марины Саввиных, я все время думал о жутком, роковом одиночестве ее тезки — Марины Цветаевой. Где-то, в чем-то, отнюдь не во внешнем, а в глубинном, самом трагичном ощущении судьбы, жизни, себя, стихи нашей землячки звуком, болью ли соприкасаются или, точнее и книжно говоря, гармонируют с поэзией Великой русской поэтессы и, быть может, в чем-то сущем и тайном продолжают ее горькое, небесное слово, хотя до цветаевского стона и крика из человеческой «тайги» о спасении, дело еще не дошло.
Я всегда трепетно и с какой-то суеверной боязнью отношусь к женской поэзии, к настоящей женской поэзии, но не к той, которая воняет табачищем и водкой и носит мужские портки, к поэзии Ахматовой, Вероники Тушновой, Ирины Снеговой, Тамары Жирмунской, Марии Петровых и Беллы Ахмадулиной, которых современное общество то целовало взасос, то сплевывало, но так и не поняло, не почувствовало, не прочло достойно.
Да что ж тут сетовать, коли мы до сих пор не прочли как следует Лермонтова, Пушкина, Гоголя, на «бурном пути» обронили величайшего поэта Державина и только-только сближаемся не глазом, а чувством и сердцем с Тютчевым, Фетом, загадочно утонченным Гумилевым.
«Из этой боли суть ее извлечьИ превратить в единственное словоДа так, чтоб после не утратить речь,Платя с лихвой за золото улова…Немыслимое это мастерствоИсполнено такой смертельной муки,Что впору отказаться от негоИ навсегда окаменеть в разлуке…Так что ж тогда и временный успех,И гонка за земной, непрочной славой,Когда слова, что сокровенней всехНа сердце оставляют след кровавый?!»Сейчас пишется море стихов, но поэзии истинной в них присутствует капля. Марина Саввиных творит поэзию, потому что рождена поэтом, уготовила себя и развилась в поэты. Тревожно и боязно за нее. У Марины Цветаевой были Париж, Европа, блистательные спутники и слушатели, которые, однако, не уберегли ее от горестного, трагического конца. У Марины Саввиных провинция под ногами, злое, беспутное время вокруг и, наверное, нет достойных ее дара читателей и слушателей, потому что и читать, и слушать ее надо так же уединенно, как музыку Шуберта, в большом зале, среди людей, но как бы один на один, находясь с композитором, из сердца в сердце с ним сообщаясь.
Храни и помогай Бог ей и всем нам!
1995
За синей рекой
Как немилосердна, как несправедлива бывает судьба к иным людям.
Михаил Голубков прожил жизнь трудовую, возрос в трудовой семье, в трудноживущем поселке под специфику его определяющем названии — Углежжение. Поселок этот за городом Чусовым, на склоне реки Усьвы. Его построили и каменный косогор обжили спецпереселенцы, что на обыкновенном, не казенном языке обозначает раскулаченные, точнее, разоренные во время коллективизации крестьяне, высланные подальше от своих сел и подворий.
Спецпереселенцы, которых посылали работать и умирать, были еще из той крестьянской русской породы, которую мало убить, надо еще и повалить! Не всех повалили, но многих уморили, свели со свету. Углежженцы производили продукцию, совершенно необходимую металлургическому заводу — выжигали древесный уголь, жили, плодились. И еще как плодились! Стайки крепких, в банды ребячьи объединившихся парнишек, владели округой Углежжения и никаким пришлым особого ходу не давали. В первую голову бойцы Углежжения овладели прорвой. Выкинув очередное, пожалуй что предпоследнее колено перед тем, как слиться с рекой Чусовой, своенравная Усьва промыла, прорвала земную препону и устремилась в последнем броске к сестре своей — реке Вильве. Но по рекам шел сплав леса, нужного стране, прежде всего Углежжению, — и люди забили сваями, загородили прорву. Лес не растаскивало дурной вешней водой по пойме и кустам, но в прорву так его плотно набивало, что все лето ходи по нему, живи на нем — не провалишься.