Дорога исканий. Молодость Достоевского
Шрифт:
«Пора России понять свое будущее, свое призвание в человечестве, — читал Баласогло. — Пора являться в ней людям, а не одним степным лешим, привилегированным старожилам Русской земли, или заезжим фокусникам просвещения, бродящим по ее захолустьям и трущобам с улыбкою пьяного презрения к человечеству России! Презрения только потому, что это человечество не имело счастья купаться в крови древнего мира, сокрушать его бессметные памятники, ругаться над святыней его нетленной мудрости и простосердечно свирепствовать на развалинах образованности, в потехах варварского молодечества готов, вандалов, франков, нордманнов и дайтшеров — этих готтентотов, ашантиев, безъеманов Европы! Россия есть сама другая Европа, Европа средняя между Европой и Азией, между Африкой и Америкой, — чудная, неведомо новая страна соединения всех крайностей, борьбы всех противоречий, слияния всех характеров земли. Пора же остановить на этой стране взор ее же девственного любомудрия, взор человеческого сострадания, взор любви, и жизни, и разума. Пора увидеть Россию, пора прозреть на нее созерцанием не одной ее, как хотят ее литературные квасные медведи, угрюмо сосущие, ввиду недающегося европейского меду, «ses lapas», а всего окружающего ее мира, который наконец ворвался в нее со всех сторон и отовсюду и бродит в ней хаосом нового общественного мироздания».
Все это Баласогло выпалил единым духом, затем сделал паузу, полистал тетрадь и с новой силой продолжал:
— «У нас, говорит, еще нет ученых, мы еще так молоды, наши писатели и художники так ленивы… вообще у нас еще нет людей ни по какой части». Как! Неужто у нас все еще нет людей? И после Петра, Екатерины, Александра, и после Румянцевых и Строгановых, и после Плавильщиковых и Сопиковых, и после одного такого человека, как сын холмогорского рыбака Ломоносов, и после Державина и Карамзина, и Батюшкова и Жуковского, и после самого Пушкина и всей его бесчисленной школы — юношества всей России — все еще в этой России нет людей?.. Нет писателей, нет художников, нет мысли и воли на просвещение?.. Может ли это быть?! В России есть все и должно быть все, потому что Россия… великая, средиземная, всеприморская, всенародная, всесовременная империя в мире… В ней-то и должны быть люди — нигде инде, как именно в ней. И они были, начиная с Петра до второго русского Ломоносова, поэта-философа Кольцова, умершего в цвете лет на наших глазах. В России нет только веры в Россию и скорее нет общежития, людскости, а не людей…»
Проект Баласогло поддержали, и его маленькие, черные, как жучки, глазки радостно засверкали. Но как только перешли к практическому разговору, выяснилось, что никто не желает принимать личного участия в столь сомнительном предприятии; тем меньше можно было рассчитывать, что кто-нибудь пожелает его финансировать. Между тем всем было ясно, что без предварительного вложения довольно крупного капитала оно неосуществимо.
— В таком деле необходима помощь правительства, — заметил высокий молодой человек («Николай Яковлевич Данилевский, состоит при канцелярии департамента иностранных дел», — шепнул Федору Плещеев). — Вот если бы удалось заинтересовать самого государя…
— Государя! — желчно воскликнул Баласогло. — Будто мы не знаем, что государя невозможно заинтересовать таким делом! Что ни один из приближенных государя не решится доложить о нем из боязни навлечь на себя монарший гнев и впасть в немилость!
— Да, это дело безнадежное, — согласился Данилевский. — Но, если даже предположить, что кто-нибудь это сделает, он, надо думать, ответит, что книг «и без того много».
Всем присутствующим был памятен ответ императора на просьбу одного несостоявшегося издателя о разрешении основать новый журнал: «И без того много».
Из дома Петрашевского Федор вышел вместе с Плещеевым. Спустившись по лестнице, они остановились — Плещеев настойчиво приглашал Федора к себе, тот отказывался. Вдруг на крылечке появился Баласогло; вид у него был расстроенный, черные глаза казались тусклыми и мертвыми. Из кармана шинели сиротливо торчала свернутая тетрадь.
— Благодарю за приглашение, в другой раз, — повторил Федор и решительно протянул руку Плещееву. — Тем более мне с Александром Пантелеймоновичем по пути…
Он сказал это наугад, но оказалось — действительно по пути.
Они разговорились, и незадачливый автор проекта рассказал Федору о бедственном положении своей семьи.
— Но даже и с этим можно примириться, — заключил он неожиданно, — была бы только пища для ума и души. — И стал говорить о своей неутолимой жажде социальных преобразований, о неустанных поисках людей, сочувствующих его устремлениям.
Федор взглянул на своего спутника сбоку. Рукава форменной шинели были порядком потерты, одна из пуговиц держалась совсем слабо и готова была повиснуть на нитке, при ходьбе он чуть горбился и смешно размахивал руками. Но его снова загоревшиеся глаза светились умом и чувством.
— Сперва я вошел в среду литераторов, полагая, что именно здесь найду сильные чувства и гражданские доблести, — говорил Баласогло. — В этой мысли я переглядел и пересортировал в своем уме почти всех наших литераторов и убедился, что для большинства из них все равно, что бог, что сапог; что мир, что жареный рябчик, что чувство, что шалевый жилет. С великим сокрушением сердца я бросил этих «порядочных людей» с их белыми перчатками и спокойными сюртуками, с их обедами и попойками, с их криками и карточными остротами, с их холодным равнодушием к идеям и чувствам! Я не мог найти удовлетворения своим стремлениям, не мог отвести душу, и тогда я решил искать других людей — помоложе, попроще, посвежее и покрепче душой. И к неописанному восторгу я нашел именно таких людей — людей совершенно простых и благородных, не только толкующих, но и верующих в идеи и занимающихся каждый своим предметом не из поденщины, как все литературное мещанство, а по органической необходимости. Здесь я нашел убежище от карт и либеральной болтовни, наводящей на душу грусть до изнеможения ума и воли, а также обмен понятий и нравственных убеждений.
— Вы говорите о доме Михаила Васильевича? — спросил Федор.
— Ну конечно, просто отвечал Баласого. — А насчет сегодняшнего, так и то возьмите в толк, что без капитала тут и в самом деле не двинешься, а все они люди реальные, земные.
На Офицерской пути их разошлись. Федор с теплым чувством пожал темную, жилистую руку своего нового знакомого. Глаза Баласого уже снова погасли, и, хотя теперь они не выражали ничего, кроме бесконечной усталости, Федору почудился в них справедливый и горький упрек.
В эту ночь он заснул с мыслью о том, что в его жизнь вошло нечто новое и существенно важное.
Глава десятая
После ухода Белинского в «Современник» Краевский пригласил в свой журнал Валериана Майкова.
Прямой, строгий, несколько суховатый, но с удивительно логичным и ясным умом, Майков сразу же начал скрытую полемику против Белинского: в статье, посвященной Кольцову, высказывал свои, в корне отличные от взглядов Белинского, мысли о сущности народной поэзии и значения национальности, а в статье о сборнике стихотворений Плещеева назвал его «первым нашим поэтом», в то время как Белинский встретил этот сборник весьма сурово, а самого Плещеева окрестил «маленьким поэтом». Наконец, в статье «Нечто о русской литературе в 1846 году», появившейся почти одновременно с напечатанной в первой книжке «Современника» статьей Белинского «Взгляд на русскую литературу 1846 года», Майков высказал свое, идущее вразрез с мнением Белинского отношение к творчеству Федора Достоевского.
«Еще в ноябре и декабре 1845 года, — писал Майков, — все литературные дилетанты ловили и перебрасывали отрадную новость о появлении нового огромного таланта. “Не хуже Гоголя”, — кричали одни, “Лучше Гоголя”, — подхватывали другие. “Гоголь убит”, — вопили третьи. …Удружив таким образом автору “Бедных людей”, глашатаи сделали то, что публика ожидала от этого произведения идеального совершенства и, прочитав роман, изумилась, встретив в нем, вместе с необыкновенными достоинствами, некоторые недостатки, свойственные труду всякого молодого дарования, как бы оно ни было огромно».
Конечно, все прекрасно знали, что главной фигурой среди «глашатаев» был не кто иной, как Белинский; перекладывая вину за те критические отзывы, которыми были встречены некоторые произведения Достоевского, на Белинского и его друзей, сам Майков смело ставил его на одну доску с Гоголем.
«…И Гоголь, и Достоевский изображают действительное общество, — продолжал он. — Но Гоголь — поэт по преимуществу социальный, а г. Достоевский — по преимуществу психологический. Для одного индивидуум важен как представитель известного общества или известного круга; для другого самое общество интересно по влиянию на его личность индивидуума». Исходя из этого, Майков положительно оценивал «Двойник», подчеркивая, что автор его выступает знатоком души, “гибнущей от сознания разрозненности частных интересов в богоустроенном обществе”. “Если Гоголь был непонят и неоценен в первые годы своей деятельности по противоположности его произведений с романтическим направлением, господствовавшим в то время в нашей литературе, — писал он, — то нет ничего мудреного, что и популярность г. Достоевского нашла себе препятствие в противоположности его манеры с манерой Гоголя».