Дорога в два конца
Шрифт:
Расходились мужики растерянные, смущенные, сбитые с толку.
— Говорят, будто этот бухгалтер ничего человек.
— Как метла: метет и в ту, и в другую сторону.
— Да уж хороший человек добром не пойдет служить на них.
— Ты вроде бы знаком с ним, Данилыч?
— Теперь знакомства начинаются наново.
— Насчет хлеба брешут, видно. С десятины оно бы хорошо…
— Немцы — народ хозяйственный и справедливый.
— Загонят, куда ворон костей не таскал.
— Дальше и так гнать уже некуда.
— А как с Калмыковым?.. Они не брешут.
— Дождались, мать твою, — плевались и ожесточенно скребли затылки мужики, непонятно кого виноватя этим «дождались».
Филипповна выбирала лук-сеянец на грядках, обивала комельки земли, скидывала к затравевшей стежке в кучу. Тень трех по-девичьи стройных полудичек-слив коснулась уже сруба колодца. Из вишенника рядом потянуло низовой сыростью и подопревшими кореньями лебеды и донника, как в проулке желтый сникающий зной колыхнул заполошный, как по мертвому, крик:
— Наших гонют!..
На улицу разом, будто ждали этого крика, на ходу завязывая платки, выбежали женщины. Их обгоняли ребятишки. В закрытые, порыжевшие от солнца ставни хат толкнулся слитный гул бабьих выкриков, прорезаемый отдельными истошными всплесками и визгом ребятишек. С бугра, огибая обвалившиеся и пожелтевшие ямы, где хуторяне брали мел для своих нужд, спускалась серая, дышащая пылью и зноем колонна пленных красноармейцев. По бокам, впереди и сзади, тоже разморенные и пыльные, шли немцы с автоматами. Толпа женщин и детишек вынеслась к горловине проулка, где он стекался с улицей, остановилась вмиг, будто споткнулась.
— Рус, щорюк!
— Шнель! Шнель!
Два солдата с автоматами, пропуская колонну, стали по сторонам проулка на повороте, чтобы проглядывать улицу вдоль.
Пленных было человек семьдесят. Пыльные, прокаленные на солнце. Многие в бурых, почерневших от пота и грязи повязках. Иные в нательных рубахах, босиком. Лица в большинстве молодые, голодно обтянутые, запавшие глаза мерцали скрытой ненавистью. Гимнастерки на спине от пота и пыли залубенели, коробились, шуршали. Топот ног по белой пыли, шорох одежды, покашливание, окрики заполонили хуторскую улицу чем-то новым, чужим, неожиданным.
Замыкал колонну высокий худой боец с забинтованной головой и отечно-синим лицом. Он спотыкался и тянулся из последних сил, все время мерял заплывшими глазами все увеличивающееся расстояние до хвоста колонны. К нему оборачивались, замедляя шаг, товарищи. Окрик: «Цюрюк!» — возвращал их на место. Отставший вскидывал голову от этого окрика, напрягался, чувствуя спиной и затылком конвоира с сырой облохмаченной ракитовой палкой в руках.
Колонна пыльной вмеей вытянулась по улице, завернула к скотным базам. Это были первые пленные бойцы, каких хуторяне всего неделю назад, измотанных, но оружных и по-боевому злых, тая надежду, провожали к Дону, ждали назад. Что-то тяжелое сдвинулось с места, окатило душу холодом страха и безысходности.
— Ой, лышенько! Да что ж это будет?!
Крик резанул по окаменевшей толпе, и толпа встрепенулась, вздрогнула, взвились возгласы:
— Мамочки, родненькие!..
— Та куда ж вас!..
— Марья!..
— Ох, куда ж ты с горшком!
— Бабы! Хлеб, сало давайте!
— Рус, рус!..
— Вы, мужики, чего смотрите!
— Воды! Чего стоите!
— Да у них же рты потрупешали, почернели!
— Матка! Ком, ком!..
— Ах, нехристь окаянный!
— Кле-еп! Кле-еп!..
Появились мужики и бабы с ведрами. Во дворы и из дворов бежали с караваями хлеба, кусками сала в тряпице и так прямо, яйцами, вареной картошкой. Детишки и хозяйки хватали дома съестное, что попадалось под руку, бежали на улицу. Иная тащила, комкала одежду. Колонна у базов остановилась, и бабы коршунами налетали на конвоиров, рвались к пленным. Мальчишки кидали еду через конвоиров и женщин. Там, где падал хлеб, возникал пыльный клубок, возня. Пленные жадно ловили взглядом, куда упадет картофелина или яблоко, кучей кидались на то место.
— Матка! Ком! Ком! Яйка! Шпек! — требовали немцы себе.
— Отдай ему, проклятому.
— Лопочет ирод!
Конвойные, не разбирая, били палками кого попало: и пленных, и детишек, и женщин.
Маленькая, черная, сухая баба Ворониха кидалась на грудь толстомордому ефрейтору, хватала его за ремень, царапала руки, автомат. Немец, добродушно скалясь, оттолкнул старуху, та упала. Загребая пыль, наседкой снова бросилась вперед.
— Матка! Нельзя! Вэк!
— Ах ты, нехристь! Еще и векает. Гадко ему! Та убей меня, убей! — И старуха, размахивая корявыми, будто сучья, руками, лезла на добродушного ефрейтора.
Глядя на нее, смелели и другие бабы.
— Дарья, тащи молоко иродам! Нехай пьют!
— Может, и нашим достанется.
— Граждане! Товарищи! — Русоволосый парень, с бархатными петлицами и кубиками на вороте выгоревшей гимнастерки, вытянулся на носках, поднял руку: — Кидайте через головы! Не рвитесь! Не губите себя!..
— Родимые! — рыдающий всхлип.
Раскаленный шар солнца коснулся края грудастого облака, одел его в золотую ризу. Облако кинуло тень на базы, разодранные в крике лица женщин, сосредоточенные и виноватые — мужиков, непонимающие и серьезные — детишек.
— Давай же сюда!
Распаленная шумом, Варвара Лещенкова, крупная, крепкая солдатка, вырвала ведра с водой у Галича, шагнула за конвой. Красноармейцы ринулись гуртом, сбили ее с нег, опрокинули ведра. У старика Воронова вырвали ведра сами, мешая один другому, сбились в кучу, и мокрые ведра, одеваясь в замшу пыли, покатились под ноги.
— Цюрюк! — свистели палки, сыпались удары прикладов, глухо ухали удары сапогами.
— Да куда же на такой жаре и без воды!
— Товарищи, так нельзя! Сдерживайтесь! — Лейтенант поднял руку, мальчишеское, обгоревшее на солнце лицо напряглось.
Высокий белокурый немец выхватил у кого-то из женщин коромысло и изо всей силы двумя руками опустил его на спину босоногого мальчишки-бойца, кинувшегося на старика Воронова с ведрами. Коромысло треснуло, разломилось. Мальчишка упал. Над стриженой головой его мелькнул тяжелый сапог с отполированными песком и пылью шипами на подметках. Мальчишка сжался, изогнулся, звериным ловким движением успел ускользнуть из-под сапога, сверкнули белые кровяные глаза. Его подхватили товарищи, толкнули в середину.