Дорога. Губка
Шрифт:
Полька приветствует каждого входящего в автобус, но сегодня, похоже, она мало верит в их добродетели.
— Иди жить среди нас, — говорит полька девушке и старику, которые садятся в Бализи, но тут же возвращается к своим стенаниям: — Перед балконной дверью стояла большая птица, вся в крови, а в спальне стояли четверо солдат, они смеялись, они смеялись, словно я собиралась спать с покойным мужем.
— Когда бедный Эмиль встал на дурной путь, все считали, что это моя вина. А я говорю, все началось, когда Эмиль украл у меня ножницы и сам остриг себе волосы.
Это воспоминание кажется ей таким горестным, что она с минуту молчит.
— Вот с той поры Эмиль и отдалился от меня и начал делать все, что ему взбредет в голову.
Соседку очень развлекло это «все, что ему взбредет в голову», и женщина в трауре, почувствовав ироническое к себе отношение, еще больше помрачнела и повысила свой слабый голос, как будто ей возразили:
— Знаете, как он кончил, мадам, мой бедный Эмиль?
— Иди жить среди нас, иди жить среди нас, — выкрикивает полька, но все впустую. Женщина, к которой она обращается, с нами не поедет. Она кивает нам с остановки автобуса в Лонжюмо и спрашивает у шофера:
— До шоссе далеко, мсье?
Ом довольно мягко отвечает ей, и в глазах у нее появляется тоска.
— Знаете, как кончил бедный Эмиль? Он кончил на эшафоте. Что, не похоже на правду? Может, вы думаете, что я не в себе? Однако же, раз есть люди, которые умирают на эшафоте, стало быть, есть и матери у этих людей.
И она бьет себя в грудь, чтобы точнее указать на мать приговоренного. Для этого она перекладывает сетку в левую руку, и немного земли сыплется к ее ногам.
— Теперь смеются над самыми грустными вещами, и это дурной знак. Мой малыш смеялся, когда Берт Сильва по радио пел «Белые розы» [10] , а матери, знаете, грустно слышать такой смех.
10
«Белые розы» — популярная во Франции до войны песня о мальчике, у которого умерла мама. Белые розы он кладет на ее могилу.
— Четверо солдат смеялись, смеялись, — говорит полька, но никакого контакта между ней и матерью приговоренного к смерти не возникает.
Молодая женщина, сидящая рядом, явно никогда в жизни не слышала песни про белые розы. И она, не придумав другого вопроса, спрашивает:
— Вы теперь одна живете?
Мать казненного осторожно прижимает ладонь к губам, будто хочет подавить еще один горестный вскрик. Она не отвечает, вопрос, видимо, кажется ей слишком незначительным.
— Я жалею своего сына, — говорит она, опустив глаза и теребя пальцами ручку сетки, — но я жалею и палача.
Молодая женщина отважно переспрашивает ее, одинока ли она. Старуха вдруг пугается, будто повторенный дважды вопрос обернулся каким-то другим, более серьезным, она качает головой, словно хочет сказать «увы», но не произносит ни слова.
— Я вырастила внука. Мать не пожелала оставить его у себя, мол, яблоко от яблони недалеко падает. Да, уж этого, клянусь вам, я остригла, когда он был совсем крошкой. Но настал день, и он сказал мне, что смешон со своим бритым затылком, что товарищи над ним насмехаются. Я стояла на своем, перед глазами все время у меня был эшафот. Малыш ушел от меня. Мои волосы — это моя проблема, вот что он мне сказал.
Вскоре в автобус вошла мать маленького читателя-вундеркинда со своим сыном, и меня это слегка успокоило. Они сели передо мной, мальчик пробрался к окну, чтобы следить за автофургонами.
Я очень удивилась, когда в Лонжюмо вошла любительница розового. С минуту я не могу опомниться, словно внезапно обнаружила тайную жизнь приятельницы, встретив ее там, где ей быть вовсе незачем. Она садится далеко от меня, не кивнув мне, даже меня не заметив, и на ней нет ничего розового. Однако матери маленького мальчика она дает понять, что узнала ее.
Проезжая «дом-памятник», повторяющий модель дома на углу, я замечаю широкую трещину под самой крышей.
На последней остановке перед кольцевой автострадой входит очень высокий человек: благородное лицо славянского воина, огромная голова с лысиной на макушке; эта блестящая полированная проплешина окружена буйной седоватой гривой.
— Иди жить среди нас, — говорит полька, молитвенно соединяя ладони.
Пока вновь прибывший платит за проезд шоферу, мать маленького читателя проскальзывает к окну, сажает на руки сына и зовет к себе любительницу розового. Слишком поздно, славянский воин уже сел возле виолончелистки, и она не осмеливается беспокоить его.
Как только мы оказываемся на кольцевой, малыш Жан-Франсуа предается своей любимой игре. К сожалению, час более поздний и движение более быстрое, поэтому ему трудно разбирать надписи. Сначала мальчику нравится демонстрировать, на что он способен: «Аламассе, Бюлль и компания», «Доставка готовых обедов», «Бароклам», «Все виды работ по тонкой жести», «Централизованная доставка диетического питания» — пока все идет гладко.
Ритм автобуса, отходящего в восемь пятнадцать, позволяет Жану-Франсуа не только читать, но и задавать в, опросы. Сегодня довольно быстро обнаруживается, что его виртуозность исчерпана, дыхание малыша учащается, как у бегуна на марафонской дистанции, уже выбившегося из сил. Мать, сжалившись, шепчет малышу на ухо слова, которых он не успел прочитать. Я вижу, что его это не устраивает, и он мрачнеет. «Верхняя одежда…» — прочел ребенок, но не смог разобрать «из плащевой ткани и кожи», мать тоже не успела прочесть.
— «Верхняя одежда» — этого достаточно, — говорит она, — там больше ничего не было.
— Нет, было, было, — дрожащим голосом говорит ребенок, — там еще что-то было, я хочу знать, что.
Я колеблюсь, не помочь ли им, но к чему, ведь мы едем все быстрее и быстрее, и ребенку все равно придется понять, что ему это не по силам. И я не дарю ему «плащевую ткань и кожу», которая стала бы всего лишь отсрочкой. Мальчик принимается плакать:
— Мама, когда фургон вернется?
Ясно, что он представляет себе автостраду, как склеенный киноролик, и машины вновь появляются на экране через равные интервалы. Его мать громко хохочет и пытается через голову славянского воина рассказать об этом любительнице розового. Ребенок хмурится все больше и больше, он весь извелся. Вот черный и блестящий фургон на умеренной скорости обгоняет нас, на борту — всего лишь одно слово. «Коллекторган», — вопит ребенок, завладевая этим странным словом, как добычей, повторяя его на все лады, пропевая его, выкрикивая, шепча. Он спрашивает у матери, что оно значит. Она не имеет ни малейшего понятия, я тоже, но меня поражает, как мрачно оно звучит. В автобусе восемь пятнадцать Клод и его небольшая свита к чему-нибудь этот «Коллекторган» пристроили бы и расправились с ним. К стыду своему, признаюсь, мне бы это пришлось по душе.
От солнца режет глаза, и я вынуждена пересесть. Я остаюсь во втором ряду, но перехожу на левую сторону. За все годы, что я езжу этим маршрутом, я впервые пересаживаюсь во время пути. Слева от меня покатый склон уходит к самому горизонту, и кажется, будто на фоне неба повис занавес из деревьев. Я никогда до сих пор не обращала внимания на эти деревья и с беспокойством смотрю на незнакомый пейзаж.
Стефани, любительница розового, затеяла разговор со своим соседом-воином. Меня шокирует, что она рассказывает о себе кому-то, кого, по всей очевидности, никогда в автобусе не встречала. Она говорит скороговоркой, будто ей надо успеть сказать что-то очень важное и печальное. На самом деле она повторяет вчерашний рассказ, но теперь уже подчеркивая трагическую сторону тех самых обстоятельств, которые всего двадцать четыре часа назад представлялись ей в спокойном и радостном свете, пытается объяснить невозмутимому воину, как мучительно отказываться от музыки из-за собственной бездарности.
Она доверительно рассказывает ему, что уменьшенный септаккорд — ее любимый, что ей очень нравилось, как он звучал в арпеджио, на ее виолончели, и что теперь со всем этим покончено. Она увлеченно говорит, какое наслаждение она испытывала, затягивая разрешение этого аккорда, позволяя себе ждать, пока тоника родится сама. Мне кажется, что все это я уже читала где-то, и искренность Стефани вдруг перестает внушать мне доверие.
Маленький Жан-Франсуа не перестает тихонько плакать. Фургоны проносятся мимо на бешеной скорости. Он все-таки пытается вырвать у них хоть слово. Его отчаяние напоминает мне отчаяние мадам Клед, столь несчастной оттого, что ее никто не слушает.