Дорогие спутники мои
Шрифт:
Через несколько минут огонь прекратился.
Шумовы спустились в окоп. Их гимнастерки потемнели на плечах.
Пилотками они утирали пот с лица. Кое-кто еще плохо слушавшимися пальцами свертывал цигарки.
Мы, фронтовые журналисты, много и охотно писали о минометном расчете братьев Шумовых. Но в наших корреспонденциях и очерках на первом плане всегда была боевая работа минометчиков, а Прокофьев увидел в зтот день совсем другое, во всяком случае более важное, чем мы. Прокофьев увидел в расчете братьев Шумовых ячейку государства, ту каплю, которая впитала в себя национальные черты народа, России. Он посвятил Шумовым поэму, а главным героем ее стали не столько минометчики, сколь ко сама Россия.
Сколько звезд голубых, сколько синих,
Сколько ливней прошло, сколько гроз.
Соловьиное горло - Россия,
Белоногие пущи берез.
За эту поэму (он назвал ее "Россия") поэт был удостоен Государственной премии, по, видимо, высокую награду ему можно было бы присудить и за многие другие стихи о родимой земле. Ведь поэт всегда чувствовал себя кровинкой, песчинкой ее. Недаром в одном из стихотворений он признавался:
А мне Россия
Навек люба,
В судьбе России -
Моя судьба.
Такая слитность видна во всем, что написал Прокофьев. Она не всегда декларируется. Больше того, слитность, сопричастность поэта со всем, что -происходит на родной земле, сильнее всего чувствуется как раз не в стихах-клятвах и заверениях, а в самых, что называется, интимных, будто бы и не предназначенных для иного разговора, кроме как с глазу на глаз.
Где ты? Облака чуть-чуть дымятся,
От цветов долина, как в снегу.
Я теперь ни плакать, ни смеяться
Ни с какой другою но могу.
Не твоих ли милых рук сверканье
Донеслось ко мне издалека?
Не с твоим ли розовым дыханьем
Розовые ходят облака?
И снова на память приходят фронтовые годы. Осажденный Ленинград. Снежные сугробы на Невском. Заметенные метелями трамваи и троллейбусы. Проруби на Неве, из которых берут воду для питья. Детские саночки, превращенные в скорбные катафалки.
Прокофьев вместе с Тихоновым, Саяновым входил в особую группу при Политуправлении фронта. О том, что делали писатели этой группы, скажет лаконично Борис Лихарев:
Коридорами Смольного
Ночью шагают поэты,
И стихи сочиняют,
И пишут воззванья к полкам.
То, что делали поэты, было существенной добавкой к скудному пайку ленинградцев.
Однажды мне вместе с Прокофьевым пришлось выступать в запасном полку. Сюда направляли из госпиталей после выздоровления раненых и солдат пополнения, переброшенных по Ладоге. В тесном клубе собрались люди, пережившие на своем веку, казалось бы, все, что могло выпасть на долю не только одного поколения, а целого народа за всю его долгую историю. Многие были еще в бинтах. Голодные, беспредельно уставшие люди равнодушно слушали докладчика. В зале царила унылая тишина.
И вот вышел на сцену Прокофьев. Он никогда, как мне сдается, не умел читать своих стихов, не был оратором. Но он начал читать, и по залу прокатилось первое, еще совсем слабое дуновение интереса. Каким-то шестым чувством поэт понял, что нельзя этим солдатам читать про войну.
В зал посыпалась дробная скороговорка перепляса, стихи про дролю, про свиданья и разлуки, про разные веселые истории, происходившие с ладожскими рыбаками.
В зале раздался смех, послышались аплодисменты.
Люди, только что дремавшие, вспомнили что-то далекое, но дорогое и были благодарны поэту за то, что он помог им совершить это путешествие из блокады к отчему дому.
А потом мы были с Прокофьевым в его Кабоне. Во время войны она стала перевалочным пунктом, куда с Большой земли доставляли грузы для Ленинграда: либо на баржах, если было лето, либо зимой - на автомашинах.
Кабона кишела военным людом. Над ней стояла столбом пыль от тысяч автомашин, неумолчный грохот железа, шум голосов.
Александру Андреевичу нужно было кого-то повидать, прежде чем отправиться в Ленинград. Но едва мы спрыгнули с полуторки, которая везла нас от Жихарева, как в небе появились фашистские самолеты, и началась одна из тех бомбежек, когда кажется: все на земле должно быть стерто в порошок, выжжено, развеяно в пыль.
Мы побежали сперва вдоль улицы, а потом свернули на чей-то огород и скатились в предусмотрительно вырытую хозяевами щель. Щель была узка, глубока и служила надежным укрытием. Забившись в нее, мы не видели, что происходило в воздухе и на земле. Бомбы рвались рядом.
Взрывная волна швыряла на наши плечи горсти земли, а потом подле Александра Андреевича упал горячий, с острыми рваными зубцами осколок. Прокофьев в минуту затишья взял его в руки, несколько раз перекинул из ладони в ладонь, чтобы он поскорее остыл, а затем спрятал в полевую сумку.
Я не помню, сколько времени продолжался налет. Мы изрядно намучились в своей щели, как вдруг неожиданно к нам свалился человек в ватнике.
– Александр Андреевич, - сказал оп, - наказали вам передать.
Он протянул Прокофьеву какой-то сверток. Но меня удивил не сверток, не то, как сумел этот человек отыскать нас в кромешном аду, царившем в Кабоне, а сам голос его, интонация. Человек говорил так, будто не было налета, бомб, смертей. Ему важнее всего было повидать земляка, поклониться ему. И в этом мне показалась важная примета неразрывной связи поэта со своими односельчанами.
А ведь ушел он из деревни давно, вскоре после того, как кулаки убили его отца, и будущему поэту пришлось доделывать то, что не успел довести до конца отец.
Я вспомнил об этом эпизоде в день, когда Александру Андреевичу исполнилось семьдесят лет. К тому времени поэт был уже тяжело болен. Мы почти не виделись. Но, прочитав мою статью в газете, Александр Андреевич попросил близких позвонить мне. Потом он сам взял в руки трубку. Я не все понял из того, что он говорил (после инсульта речь его сильно расстроилась), но ворчание в трубке было добродушным, таким же, как в тот день в Кабоне, когда он встретился с односельчанином...